В ту ночь, ожидая на азиатском берегу отправки вместе с другими арестантами, фра Петар в первый и в последний раз увидел Стамбул во всем его могуществе и красоте. Воздух был теплый и сладковатый. Фра Петар чувствовал себя смущенным и растерянным среди двух десятков своих спутников. На небе ни звезд, ни месяца. А перед ними во весь темный горизонт поднимался вечерний Стамбул, словно фейерверк, застывший в полете. Был рамазан, и на минаретах всех мечетей горели плошки, образуя правильные созвездия над бесчисленными городскими огнями. Большинство арестантов, понурясь, сидели на земле. Остальные лежали. Фра Петар некоторое время смотрел на то, что днем называется Стамбулом и что сейчас могучей искристой волной вздымалось к невидимому небу в бесконечную ночь. (Сколько времени понадобилось, чтобы зажечь эти светила? Сможет ли кто-либо их погасить?) Казалось, что в этом городе нет места для Проклятого двора, но он все же существовал где-то там, на одном из маленьких темных пятен, окруженных густо рассыпанными огоньками. В изнеможении фра Петар обернулся к темному, немому востоку, но все равно его не покидала мысль о Проклятом дворе. Она отправилась вместе с ним в дорогу, она во сне и наяву преследовала его и по пути в Аккру, и в Аккре, и после нее.
— И в Аккре я много видел и пережил. Кое-что я уже рассказывал, да можно было бы рассказывать без конца. Там я встретил уйму ссыльных, людей разных религий и национальностей. Были там и преступники, но больше было невинных. Многие из них по нескольку месяцев провели в Проклятом дворе и знали Караджоза. Один юноша из Ливана в точности представлял его походку и голос, и мы помирали со смеху, когда он прохаживался перед нами и кричал: «Как ты сказал? Ни в чем не виноват? Э, это хорошо, ты-то нам и нужен». Этот юноша был толстяк, поперек себя шире, с большой бритой головой и в очках с толстыми стеклами. Все, бывало, сыплет шутками да смеется. Между прочим, христианин. Когда мы немного ближе познакомились и я сказал ему, кто я и откуда, то почувствовал, что он и умнее и опаснее, чем кажется. Какой-нибудь политический деятель, наверно. Шутит, шутит, а потом подсядет ко мне и скажет сквозь смех: «Эх, до чего же хорош этот Караджоз». Я удивляюсь: «Как так хорош, чтоб ему пусто было!» — «Нет, нет, это настоящий чело век, и сидит он на самом подходящем по нынешним временам месте», — отвечает он. А потом уже другим голосом пояснит мне на ухо: «Если хочешь понять, что представляет из себя то или иное государство и его правительство и что ожидает их в будущем, постарайся узнать, сколько в этой стране честных и невинных людей сидит по тюрьмам и сколько злодеев разгуливает на свободе. Это тебе все скажет». Заметит так, словно между прочим, тут же поднимется и, засунув руки в карманы, начнет расхаживать да передразнивать Караджоза и всех нас смешить. Слушая эти шутки и смех, я всегда вспоминал о Чамиле, и мне было тяжело, что нет человека, с которым я мог бы поговорить о нем. Право, кажется, никогда и никого на свете я не жалел так, как его.
Восемь месяцев провел фра Петар в Аккре. И только тогда, благодаря хлопотам своих монахов и каких-то видных турок, он был выпущен и вернулся в Боснию, в ту же самую пору, в какую год назад отправился из нее вместе с фра Тадией Остоичем, который целый год провел в Стамбуле и делал все, чтобы его освободить.
Вот и конец. Больше ничего нет. Только могила среди других, невидимых сейчас монашеских могил, затерявшаяся, как снежинка, в глубоком снегу, который раскинулся, словно океан, превратив все вокруг в холодную пустыню без имени и примет. Нет больше ни рассказов, ни рассказчика. Будто не осталось и людей, ради которых стоит смотреть, ходить, дышать. Нет ни Стамбула, ни Проклятого двора. Нет юноши из Смирны, умершего раньше смерти — когда бедняга поверил, что он был или мог быть несчастным Джемом, братом султана. Нет горемыки Хаима и мрачной Аккры. Нет ни человеческого зла, ни надежды, ни противоборства, которое их всегда сопровождает. Ничего нет. Только снег и тот простой факт, что все умирает и уходит в землю.
Так представляется сидящему у окна юноше, которого вдруг охватили воспоминания о рассказах фра Петара и осенила мысль о смерти. Но это длится одно мгновение. Сначала слабо, а потом все настойчивей, как при медленном пробуждении, до его сознания доносятся из соседней комнаты глухое звяканье падающих в кучу металлических предметов и хриплый голос фра Мийо Йосича, который диктует опись инструментов, оставшихся после покойного фра Петара.
— Дальше! Пиши: ножовка стальная, маленькая, немецкая. Одна!
Испытанье{12}© Перевод И. Макаровской
Жупник решил устроить «посиделки». По тому, как он приглашал гостей и с каким тщанием обдумывал, чем их угостить, его можно было принять за человека поистине радушного и хлебосольного, для которого нет большей радости, чем доставлять радость другим. Он и сам так полагал, в течение нескольких дней готовясь к вечернему приему. Жупник просто не знал себя. Да и разве дано познать себя, разобраться в собственных противоречиях и данных с рождения, и благоприобретенных, от столкновения которых нередко возникает совсем новое, третье качество. К примеру, он не любил людей. Впрочем, это общие слова. Ведь мы подчас любим или не любим людей в зависимости от места, времени и обстоятельств! Но жупник принадлежал к той категории людей, которые живут больше умом, чем сердцем, а если и дают волю чувствам, то разве в тех случаях, когда дело касается их самих или их ближних. Почти напрочь лишенный воображения, он уже поэтому не мог понять и войти в положение другого, не похожего на него человека. Набожность его была весьма поверхностной и чисто формальной, ибо таковой была и его вера — скорее некий род наследия и привычки, нежели плод чувств или даже мыслей. Зато он в полной мере обладал здравым смыслом и практической сметкой, которые его почти никогда не подводили. Он был герцеговинец, а в Герцеговине, в особенности в южной и юго-восточной ее части, как правило, народ крепкий. На этой земле много камня и мало всего прочего, но то немногое, что она родит, питательно и благородно, и потому в союзе с воздухом и водой она дает здоровых и разумных людей. Они больше склонны к расчету, чем к чувству, но в своей расчетливости так добры и надежны, что на поверку оказываются полезнее и приятнее как обществу, так и отдельным людям, чем многие чувствительные натуры с затуманенными мозгами и с полнейшим отсутствием расчетливости. Этот герцеговинский ум помогал и жупнику, и притом весьма часто, находить благоприятный выход из внутренней борьбы и колебаний, меняя к лучшему многие черты его характера.
С другой стороны, монашеская жизнь развила в нем, что, впрочем, по крайней мере у нас, не редкость, своего рода холодную и чисто автоматическую человечность, то есть готовность служить людям и помогать им, но — на расстоянии: он видел в них главным образом верующих и паству, а не равных себе, контакты же с турками и с соотечественниками всех вероисповеданий, будь то крестьяне, торговцы или представители правящих кругов, лишь утвердили его в этом, и, наконец, монастырская дисциплина, в Боснии довольно крутая и суровая, которой он, при всем своем свободном и независимом нраве, вынужден был, хотя бы в основном, подчиняться, с отроческих лет требовала от него различных и немалых отречений; будучи не в силах примириться с ними и «посвятить себя всецело богу», как полагалось бы, он ставил их в вину человечеству вообще, отчего весь мир считал в известной мере своим должником.
Однако, не питая особой любви к людям, жупник в то же время не любил одиночества. Постоянное противоборство этих двух противоположных начал и вечное метание от одного к другому и определяли его отношение к людям. И в зависимости от того, какое из них на время одерживало победу, жупник либо сторонился людей и грубо их от себя отталкивал, либо шел к ним и звал их к себе.
И во всем прочем было то же самое. По природе бережливый, причем с годами бережливость его превращалась в скупердяйство, жупник гораздо больше любил брать, чем давать. Но в то же время он был и тщеславен, что, в частности, проявлялось в стремлении слыть человеком бескорыстным и щедрым. И смотря по тому, слушал ли он голос своего тщеславия или своей истинной натуры, люди и принимали его то за человека широкой души и щедрого, а то за скрягу и себялюбца. И если бы его скупость позволила ему быть таким щедрым, как того хотело его тщеславие, он, несомненно, стал бы одним из самых гостеприимных людей в Сараеве. Но, на беду, скупость строго запрещала ему как раз то, к чему его неодолимо влекло тщеславие. А повиновался он обоим, отчего в нем никогда не утихала борьба между страхом быть в глазах людей тем, кто он есть на самом деле, то есть скаредом, и желанием казаться таким, каким он не является, то есть щедрым и тороватым. Другая его беда заключалась в том, что он прислушивался к голосу тщеславия, когда обещал дары и звал гостей, и к голосу скупости — когда одаривал и принимал у себя дома.
И все же он не жалел ни трудов, ни времени, ни денег, когда надо было зимой устроить «посиделки», принять кого-либо из дипломатического корпуса или высокопоставленных османских чиновников, именитых горожан или своих «собратьев», православных попов и вольнодумцев из мусульманского духовенства. Он выписывал табак и вино из Герцеговины, апельсины и гранаты — из Дубровника, собственноручно растирал горчицу, приготовлял разные маринады, сам нарезал нежнейшее копченое мясо, утверждая при этом, что женским рукам так не нарезать. И когда угощение было готово, аккуратно разложено по тарелкам и накрыто чистыми салфетками, он производил смотр всем кушаньям, устанавливая очередность перемен, и сердце его не только не щемило от боли, но, напротив, наполнялось такой радостью, словно это его самого собирались потчевать изысканными яствами и словно бы он уже слышал похвалы, которыми вечером его осыплют гости. И потому всякое сожаление, бережливость или скупость оказывались будто под наркозом, теряли силу, уступая место чувству величайшего удовлетворения и гордости репутацией человека гостеприимного и хлебосольного.