Том 1. Рассказы и повести — страница 54 из 93

— Смилуйтесь, братья и преподобные отцы, прошу вас! Нашему ордену нужен один грешник, если не для чего другого, так хотя бы примера ради, а где вы найдете лучший пример, чем я! Ну скажите! — обращался Серафим к монахам, когда они по большим праздникам собирались в одном из трех монастырей и принимались разбирать его очередные выходки.

И его искренняя, лишь наполовину шутливая мольба действовала на старых и мрачных настоятелей, неизменно вызывая у них снисходительную улыбку и смягчая их сердца. Так со временем и сложились довольно сносные отношения между «матерью Провинцией и ее сыном Серафимом», как он сам любил выражаться.

Теперь ему было хорошо за сорок, он попривык к дисциплине, а монахи — к его вечным нарушениям этой самой дисциплины; да и сам по себе он несколько приутих. Давно уже фра Серафиму не дают никаких трудных и серьезных должностей, ибо любая такая попытка кончалась плохо. Долгое время его переводили из монастыря в монастырь, из одного прихода в другой, в наказание отсылали даже в Раму[38], но потом перестали. Сейчас он живет в крешевском монастыре, но каждые два-три месяца отправляется к кому-либо из своих семинарских друзей, сидящих в городских приходах, под предлогом помочь им во время пасхального поста или в большие праздники, а на деле — немного отдохнуть от монастырских строгостей и развлечься. Друзья всегда радуются его приезду. Они знают, что фра Серафим отнюдь не всегда легкий и смирный гость, однако им известно и то, что дом, куда он заглянет, разом наполнят смех и жизнь и хоть на время изгонят мрак и скуку. Вот и сейчас фра Серафим приехал погостить к своему приятелю, сараевскому жупнику, отцу Грго, с которым его связывала давнишняя дружба. То была дружба особого рода, какая только и может быть между двумя людьми, столь различными и по темпераменту, и по характеру, и по жизненным целям и устремлениям; она была полна трений и стычек, и все же не шла на убыль, а, напротив, росла и крепла с каждым годом.

Отец Грго, хотя и был моложе Серафима, с самого начала играл в этой дружбе роль старшего брата и наставника. В молодые годы он старался образумить и исправить приятеля, а когда понял, что зря тратит силы, перешел к укоризнам и порицаниям, однако ж перед собратьями и старейшинами всегда защищал его, используя всю свою ловкость и умение, чтоб, осудив грех, выгородить грешника и свести кару до минимума. В разговоре с фра Серафимом он бывал строг, по-отечески серьезен и озабочен и при посторонних никогда не называл его Бегом, как все прочие монахи, а несколько официальнее — Серафимом. В сущности, он любил своего шального приятеля больше, чем показывал ему и другим, и гораздо больше, чем мог сам предположить. Ибо где-то в глубине его сложной и раздвоенной души таилась незримая, но сильная страсть к разгульной жизни, билась «фра-серафимовская жилка» сомнения в официальных авторитетах и сопротивления общепризнанным и давно утвердившимся формам общественной жизни. И эта потайная его страсть во многом была причиной резких замечаний и укоров, которые он обрушивал на своего приятеля, потому что, порицая его, он старался придушить и изжить ее в себе самом, но вместе с тем в его дружбе и подавляемой нежности было невольное восхищение, а может быть, и неосознанная зависть к этому несносному, но обаятельнейшему проказнику Серафиму, который и умеет, и смеет быть самим собой и не страшится предстать перед людьми таким, каков он есть.

И вот теперь отец Грго и фра Серафим сидят в маленькой, приземистой и полутемной столовой, завтракают и смотрят друг на друга, как могут смотреть только старинные друзья, у которых нет друг от друга тайн.

Жупник перечисляет гостей, приглашенных на субботний вечер, и заранее просит приятеля, если он, конечно, хочет присутствовать на вечере, не увлекаться спиртным и следить за своими словами, разговаривая с иностранцами и именитыми господами.

— В таком случае не пускай меня к ним!

— А ты обуздай немного свой краинский язык!

— Легко сказать, обуздай! Если б я мог! Да и что толку, наденешь на себя узду, еще хлеще выходит. Посади-ка меня лучше туда, где не будет никаких властей — ни духовных, ни мирских.

— Для тебя, Серафим, трудно найти такое место, — говорит отец Грго укоризненно, но невольно улыбаясь в свои опущенные каштановые усы.

— Делай как знаешь, только я этих твоих консулов-монсулов терпеть не могу.

— Значит, терпеть не можешь! А если я начну показывать, кого не выношу и кого терпеть не могу, что будет?

— Тебе что! Ты чем меньше любишь человека, тем приязненнее с ним разговариваешь…

— Вот уж ерунда, — защищается жупник с видом занятого человека, которому не до пререканий.

— И вовсе не ерунда. Вот мы с тобой с каких пор приятели, а ведь никто меня так не ругает и не чихвостит, как ты, зато, например, этого чахоточного Талат-эфенди ты видеть не можешь, а как любезничаешь с ним, мелким бесом рассыпаешься!

Жупник изматерил и его, и Талат-эфенди, но фра Серафим, нисколько не смутившись, продолжал:

— Не сердись, Гргур, ведь сам знаешь, я правду говорю. Знаю, распинаешься ты перед ним поневоле, ради нашей же пользы. Что ж, у тебя к тому талант, тебе и карты в руки, а меня уволь. Ты так и смотришь, как бы в каком консульстве потереться, а я… я, еще раз тебе скажу, не люблю я этих дипломатов. Надутые, чванные, на всех взирают свысока, а как надо что-то выведать — сами делаются меньше макового зернышка. Стоит кому рот открыть — у них сразу ушки на макушке. Разговаривает с тобой, а сам думает одно, говорит другое, а назавтра в донесении напишет третье.

Отец Грго только рукой отмахивается. Его тревога, как фра Серафим обойдется с иностранцами, в самом деле отнюдь не беспочвенна.

Фра Серафим, который по природе своей чурался всякого рода чиновников, сановников, ведомств, присутственных мест и вообще всего официального, не любил иностранцев из разных консульств, австрийцев же и, в особенности соотечественников, состоящих у них на службе, просто ненавидел.

Однажды, во время очередного приезда фра Серафима в Сараево, жупник, совсем упустив из виду нрав и повадки своего друга, повел его на какой-то торжественный прием в австрийское консульство. Генеральный консул Атанаскович, хорошо осведомленный о настроениях монахов и знавший подноготную каждого из них, встретил его с холодной учтивостью. Фра Серафим, опасаясь ляпнуть что-нибудь неуместное, только односложно отвечал на вопросы. Вежливо поблагодарил Атанасковича за то, что служащий консульства Плехачек, ездивший по делам службы в Вену, привез ему очки. Консул хмуро взглянул на новые очки фра Серафима в позолоченной оправе и сказал с легкой, чуть заметной иронией:

— Вы носите хорошие венские очки!

Фра Серафим парировал удар, словно неделями обдумывал свой ответ:

— Да, ношу, ваше сиятельство, и это единственное, что есть на мне и во мне венского. Глаза-то мои! Глаза, слава богу, у нас тоже есть.

— Разумеется, есть, но не всегда хорошие.

— А нам, боснийцам, лучших не надо.

Но генеральный консул не слышал его последней реплики, ибо уже с достоинством повернулся к кому-то из гостей.

Однако у жупника бывали из-за фра Серафима неприятности и покрупнее. Так, однажды ему пришлось извиняться за то, что тот оскорбил одного из служащих консульства, и опять же австрийского, с которым монахам никак нельзя было портить отношения. Фра Серафим сам признался ему в своей оплошке, а потом, в Крешеве, на монастырском сборе в присутствии отца Грго так уморительно повинился в своем проступке, что монахи смеялись до упаду, хотя отец Грго и метал громы и молнии.

«Приехал я в Сараево по собственной надобности, и на кого, вы думаете, я там первым делом напоролся — на этого Томленовича, ну, знаете, чинушу из австрийского консульства. И даже не я на него, а он на меня. Вышагивает, как на параде, грудь какими-то пестрыми цацками да медалями увешана, насупленный и важный, на все сверху вниз смотрит. Сам австрийский император, кажись, и тот ему не ровня. Проходит мимо Матанова трактира. А меня Матан позвал отведать прямо во дворе, из бочки, красного вина — его только что привезли из Мостара. И как эти дипломаты, куда бы ни шли, всегда глазами стреляют, он тотчас нас приметил и незваный-непрошеный шасть во двор. Тут он меня узнал, вмиг переменился, согнулся в перегиб, рот до ушей растянул.

— Нижайше кланяюсь, преподобный отец! Как поживаете, преподобный отец? Что поделываете, преподобный отец? О чем думаете, преподобный отец?

— Здравствуйте, здравствуйте, — отвечаю я и все хочу от него отделаться, а он прилип как банный лист. Заладил — о чем думаете да о чем думаете? Ненавижу тех, кто задает мне такие вопросы. И о чем мне, разжалованному зеницкому капеллану, думать? Молчу я и знай себе потягиваю винцо — мягкое, что твое молоко, а крепкое, чертяка, будь здоров! И ему предлагаю, но он, тля этакая, не пьет, а все пристает с расспросами.

— О чем думаете, преподобный отец?

— Ладно, по правде сказать, ни о чем я не думаю.

— Быть того не может, чтоб такого ума человек и ни о чем не думал!

Врет, умасливает. Ну, меня и разобрало, и не хмель в голову ударил, а просто злость взяла.

— Да о чем мне думать? Это и не мысли вовсе, а мои монашьи заботы да тревоги. Думаю вот, не очернил ли меня кто перед старейшинами да как мне оправдаться и защититься от наветов и наговоров, вечно кто-нибудь нажалуется настоятелю.

— Ладно, ладно! Это, конечно, хорошо, но все же…

— Вот уж ничего ладного да хорошего нету, до этого куда как далеко!

— Положим, преподобный отец, — не унимается он. Совсем стыд и совесть потерял. Знай свое гнет. — Положим, но ведь вы как человек умный и мыслящий должны думать и о других вещах, о политике, скажем, о народе, о том, что народ говорит, что в газетах пишут.

Тут на меня и нашло.

— Я думаю…

— Ага, все-таки думаете? А как же иначе! — Глаза маслом залило, а дышит — что твой охотник, поднявший зверя.