Том 1. Рассказы и повести — страница 82 из 93

Мать коротко и часто вздыхала, продолжая утирать пот и слезы, и в тишине у нее вырывались короткие жалобы. Девушки понимали не слова, а смысл.

— Ох, несчастная я, разнесчастная! У-у-у-у, все на мою голову! Ох, горемычница проклятая!

Она снова подымала глаза и тщетно искала на горизонте мальчика, которого три часа назад послали словно не за ракией, а за смертью.

Наконец на дороге показалась светло-желтая коляска. Агата нервно замахала кучеру платком, чтобы он ехал скорее. Но он, видно, родился медлительным и неуклюжим, и ничем его нельзя было пронять. Он привез плоскую хрустальную фляжку с серебряным колпачком.

С трудом удалось раскрыть девочке сведенные губы. Агата медленно и осторожно вливала коньяк, боясь, как бы он не пошел обратно. Как только девочка начинала захлебываться, она останавливалась. Наконец фляжка была опорожнена. Уже минут через десять на лбу больной выступили капельки пота, в глазах появился живой блеск, слегка окрасились щеки.

С помощью кучера Агата объяснила крестьянкам, что девочке ни за что нельзя давать спать, что ей надо растирать лоб и грудь и время от времени подымать вверх руки — это ускорит дыхание и улучшит работу сердца. Женщины слушали одобрительно, принимали все советы, но не умели ни поблагодарить за чудо, ни попрощаться как следует. Без двух неуместных здесь фигурок в светлых господских одеждах группа приобрела прежний вид.

Девушки быстро уселись в коляску и поехали. Позади показался громоздкий, черный, покрытый пылью ландаэр.

Местность вокруг уже нельзя было назвать равниной. Она спускалась и холмилась одновременно. Духота усиливалась. По бокам дороги лежала красная тощая земля со скудной низкорослой растительностью — можжевельником, боярышником и безымянной стелющейся мелкой травой. Пейзаж быстро терял свою величавую меланхолическую красоту, характерную для равнины, когда она бесконечной линией соединяется с горизонтом. Все вокруг становилось темным, клочковатым, убогим и обыденным.

Лошади бежали все быстрее. Кучер подгонял их, он не хотел снова оказаться перед ландаэром и досаждать господам пылью. Наклонившись вперед, легкая коляска катила по мягкой дороге почти бесшумно.

Сестры, подавленные, молча смотрели перед собой, остро ощущая тоску этого края и тяжесть пополуденного зноя.

Каким прекрасным и легким было утро на гласинацской равнине, когда они говорили обо всем и ни о чем и Амалия оплакивала свою несчастную любовь!

Агата не сводила неподвижного взгляда с двух блестящих пуговиц на спине мундира кучера и время от времени хмурила свои черные тонкие брови, как недавно над больной. И вновь это придавало ее лицу холодное и страшное выражение. Амалия незаметно с испугом поглядывала на сестру, она боялась этого выражения и хотела что-то сказать, чтобы нарушить тягостное молчание, но не решалась, опасаясь еще больше огорчить свою старшую и такую умную сестру. В недоумении она положила свою руку на руку Агаты. Агата, словно это был сигнал, опустила темную голову на плечо сестры и закрыла глаза. Амалия искоса взглянула на нее и увидела, как задрожали ее губы, а на густых ресницах повисли слезы. Она растроганно и неловко прижала сестру к себе и зашептала:

— Нет, нет, не плачь. О чем ты плачешь? Ты не должна плакать. Ты у меня такая красивая, взрослая, умная!

Теперь она, неумело подражая старшей сестре, молча указывала на кучера и немым выражением лица молила ее не плакать громко.

Агата быстро пришла в себя, вытерла глаза, но тут слезы хлынули с новой силой, неодолимо, и она опять опустила голову на плечо сестры и зашептала сдавленным, прерывающимся шепотом:

— Ах, я еще в Вене говорила тебе, куда мы едем. Теперь ты видишь, какие они. Нигде ничего нет… Я тебе всегда говорила, сколько здесь горя, дикости, сколько жутких безмолвных страданий. Я всегда тебе говорила, всегда, но все оказалось еще мрачнее и ужаснее. Это страшно, страшно!

— Гати, возьми себя в руки, ради бога, Гати! — встревоженно и возбужденно успокаивала младшая сестра старшую. — Не будь ребенком! Помнишь, граф Прокеш говорил, что ты все преувеличиваешь, и повторял тебе турецкую пословицу: «Без глаз останется тот, кто за всех в мире плачет». Он ведь давно живет на Востоке. Всюду дикость, всюду горе, особенно в таких странах, чем же мы можем помочь?

— Ах, ничем, конечно, ничем… То есть можно было бы помочь, необходимо. Кто-то должен делать хоть что-нибудь, что-нибудь. Ведь так нельзя, невозможно жить ни им, ни нам. Это страшно, неправдоподобно!

— Но ведь ни ты, ни я не виноваты, — нетерпеливо повторила младшая сестра умоляющим тоном, сама готовая заплакать.

— Нет, нет, — отвечала старшая машинально, но тут же спохватилась. — То есть… откуда я знаю? «Не виноваты»! Конечно, это легче всего сказать. В конце концов получается так, что никто не виноват, но ты видишь, как они живут и что делается. Ты сама видела, своими глазами. Кто-то виноват, раз существует такой ужас? Такой ужас!

Младшая сестра ласково утешала старшую. Быстрыми детскими движениями прижимала руки то к ее глазам, то к губам, стараясь погасить ее горе, как пожар, но вдруг и сама расплакалась от непонятного стыда, гнева, жалости, взвинченная слезами сестры и безотчетным эгоизмом молодых, красивых, избалованных женщин, которые понимают и переносят слезы, связанные только с их собственной болью. Она хотела одного: чтобы Агата наконец успокоилась и кончились эти разговоры о горе и несчастьях. Она шептала сквозь слезы сердито и укоризненно, все сильнее прижимая голову сестры к своей:

— Не плачь, Гати. Заклинаю тебя, успокойся! Кучер все слышит. Я не понимаю! Ну стоит ли плакать из-за Боснии? Перестань, прошу тебя! Я не могу видеть твои слезы. Не могу!

Так, обнявшись и плача, забыв о кучере и обо всем на свете, ехали две сестры по гласинацской равнине, переходившей здесь в крутые горы. Дорога все больше шла под уклон, заросли с обеих сторон становились гуще. На коляске скрежетал тормоз.

Стачка на ковровой фабрике{22}© Перевод А. Романенко

Стачка на государственной ковровой фабрике скорее напоминала репетицию; начатая без настоящего плана и должной подготовки, она и не могла закончиться удачей, однако даже своими ошибками принесла пользу забастовке, которая была позже организована на табачной фабрике.

У ковровщиц началось так.

Восемьдесят женщин с левого берега Миляцки, где и располагалась ткацкая фабрика, получали столь мало и мысль об увеличении заработка была для них столь заманчивой, что их и не понадобилось уговаривать добиваться надбавки.

Весело и откровенно высказали они свои требования, а когда их отказались принять, то вдохновенные и горячие, но неумелые руководители сразу же подняли ковровщиц на стачку, которая при отсутствии опыта и средств не могла окончиться победой. Работницы начали стачку, в большинстве своем ничего не зная о смысле и формах такого рода борьбы. В первый же день пятнадцать человек из них не вышли на работу.

На другой день власти приказали директору созвать работниц на переговоры. Собрались все. И тогда, вместо каких бы то ни было переговоров, у входа на фабрику появилась группа полицейских. Один из них вошел внутрь и по заранее составленному списку прочитал фамилии пятнадцати работниц, приказав этим женщинам следовать за ним в полицию, прочим же было сказано, что до них тоже дойдет черед, если они не встанут на работу. Воцарилось испуганное молчание. Даже директор был поражен. Работницы удивленно и беспомощно переглядывались. Казалось, дело закончится без шума, без единого слова протеста, но тут одна из пожилых женщин, имени которой не было в полицейском списке, выкрикнула:

— Вы нас позвали договариваться, а сами обманом арестовываете. Позор!

И вдруг ее поддержали все: названные и неназванные, даже кое-кто из тех, кто вчера работал, стали кричать и размахивать руками:

— Позор!

— Вы нас обманули!

— Отпустите наших товарок!

Маленькая женщина, с вздернутым носом и огромными веселыми глазами, в которых одновременно сверкали слезы, вышла из толпы, поднялась на первую ступеньку и, размахивая по-дирижерски руками, призывно воскликнула:

— Вон полицию!

За все время своего существования это здание не слышало такого оглушительного шума, какой потряс сейчас его стены.

Изможденные, побледневшие от волнения женщины не могли насладиться новым чудесным словом, которое они произносили впервые:

— Вон! Вон! Вон!

Казалось, будто перед каждой из них, когда она выкрикивала это слово, распахивалась дверь, за которой таилось самое заветное, и поэтому женщины стремились повторить его еще и еще, чтобы дверь подольше оставалась распахнутой, чтобы можно было подольше видеть страну своих грез.

Неожиданная смелость работниц, сила их протеста смутили полицейских. Однако им удалось вывести пятнадцать арестованных женщин и отправить их в полицейскую тюрьму под гневные возгласы остальных:

— Вон, вон, вон полицию!

На другой день на работу вышло всего четыре женщины. Директору пришлось отослать их домой.

Арестанток выпустили из тюрьмы через два дня и сразу же взяли пятнадцать других. Было сказано, что таким образом всех пересажают по очереди, пока они не приступят к работе,

В тюрьме женщины держались храбро. Они целыми днями пели. Окрестные улицы звенели от их голосов. Надзиратели ругались, дело доходило и до оплеух. Некоторых сажали в отдельную камеру без окошка с жестким лежаком, носившую название «дункель»[60]. Но и это не помогло, потому что остальные пели еще громче, чтобы песней утешить подруг, попавших в дункель.

На улице собирались люди послушать, как поют арестованные ковровщицы. Полиция разгоняла толпу, и тогда начинались новые аресты, но люди не расходились, скапливаясь в другом месте, чуть подальше.

В канцелярии полицейского управления напряжение росло. Его шеф Котас