Том 1. Рассказы и повести — страница 35 из 66

Старуха всплеснула руками и запричитала:

— Ох ты. Это и впрямь задача! Вас полюбить-то? Ведь вы, голубок, на пугало огородное смахиваете. Хотели правды, вот я правду и сказала!

Бирли улыбнулся:

— Отлично, тетушка Ребек, я доволен: возможно, это и правда, но я не пожалел бы денег, шелков, драгоценностей, — ведь я богат.

Тетушка Ребек задумалась.

— В конце концов каждую розу можно сорвать, — сказала она. — Кто ж эта особа?

— Жена Яноша Гала. Старая ведьма расхохоталась:

— Эту нельзя. Красивая женщина, видная, а все-таки нельзя.

— Но ведь вы сами сказали, что каждую розу можно сорвать.

— Только не ту, что уже к другому в стакан попала. Именно это и хотел знать Бирли, для этого он сюда пришел.

— Кто ж этот другой? — жадно спросил он.

— Красавчик кучер Пали Надь.

— Значит, между ними любовь?

— Она-то наверняка его любит, приходила в мою лавку за любовным зельем.

— Что вы ей дали?

— Вьюнок прошлогодний, растертый в порошок, чтоб в питье намешала.

— А Янош Гал подозревает что-нибудь? Тетушка Ребек пожала плечами.

— Янош Гал — умный человек, но где мужском мудрости с женской хитростью тягаться!

Узнав все Бирли поспешил покинуть ведьму. Да и пора уже было возвращаться: на дворе Гала нетерпеливо переминалась в упряжке пара гнедых. Коляска стояла у сеней, и Пали Надь, озорно посмеиваясь и самодовольно покручивая усы, неторопливо с кем-то разговаривал, то сдвигая на затылок, то нахлобучивая ни самые глаза шляпу со страусовым пером.

— Не угостите ли лепешкой, красавица хозяюшка?

— Проваливай, озорник, пускай тебе их корчмарка Чиллаг печет. Знаю ведь, что ты там останавливаешься коней поить, поддразнивал кучера из сеней свежий, звонкий голос. (Ей-богу, это был голос жены Гала!)

— Если и останавливаюсь, — отвечал парень, — так только коней напоить.

— Ишь ты, а сам не пьешь?

— У нее вино кислое, будто уксус.

— Зато поцелуй, говорят, сладок, как мед.

— Не пробовал.

— Ох, и врешь!

Этот диалог продолжался бы и дольше, по тут доктор и нотариус вошли в сени, где раскрасневшаяся молодуха смазывала лепешки гусиным жиром.

Завидя их, она поставила зеленую эмалированную миску и принялась расстегивать лиф. Один за другим отстегивались крючки… один из них оторвался и упал на землю. (Пали, которому все прекрасно видно было из коляски, весьма игриво козырьком приставил ладонь к глазам.) Доктор с недоумением глядел на эту удивительную сцену: что-то будет? Но, конечно, ничего особенного не произошло, она всего-навсего вынула из-за пазухи три сложенные сотни.

— Пожалуйте за труды, господин доктор!

— Хорошо, — холодно произнес врач, — но на вашей душе грех, красавица, что я это не очень заслужил.

— Ладно, — ответила красавица, — моя душа выдержит.

— Дай-то бог! Прикажите снести мои вещи в коляску, а я зайду проститься с хозяином.

Янош Гал лежал на том месте, где его оставили. Трубка уже погасла, он опустил веки, словно собрался вздремнуть.

Когда отворилась дверь, он приоткрыл один глаз.

— Я пришел проститься, хозяин.

— Уезжаете? — безучастно спросил тот.

— Мне здесь больше нечего делать.

— Отдала вам хозяйка деньги?

— Да, отдала. Ох, и красива ж она.

Услышав это, больной открыл второй глаз и, протянув доктору для прощания здоровую руку, эдак снисходительно и кратко осведомился:

— Правда?

— Какой же у нее маленький прелестный ротик, словно красная земляника, — восторженно произнес доктор.

— Оно так! — Казалось, благодушная улыбка заиграла под седоватыми усами.

— Эх, и повезло этому разбойнику Пали! Такую ягодку доведется отведать!

Старый Гал вздрогнул.

— Какому еще Пали? О чем это вы, доктор, о чем вы говорите?

Доктор шлепнул себя по губам, будто устыдившись, что проговорился.

— Глупости! Какое мне дело! Но в конце концов у человека есть глаза, есть голова на плечах, он смотрит и кое-что замечает. Признаюсь, меня сразу поразило, что она не позволила отрезать вам руку. А вас это не удивило? Теперь-то уж я понимаю. Ясно, ясно.

Янош Гал забыл, что одна рука у него распухла, в запальчивости он потряс в воздухе кулаками и вскрикнул от сильной боли:

— Ох, рука, рука моя! Молчите, доктор, молчите!

— Больше ни слова не скажу.

Из груди больного вырвался мучительный стон, левой рукой он вцепился в Бирли.

— Какой Пали? — глухо прохрипел он. — Кто этот Пали?

— Э, да вы и вправду ничего не знаете? А ведь я о Пали Надь говорю, о том красавце парне, что служит у вас.

Лицо крестьянского короля побелело как мел, губы задрожала, вся кровь прилила к сердцу. Боли в руке он больше не чувствовал.

Вдруг он хлопнул себя по лбу и воскликнул:

— Ну и дурак я… Мне бы уж надо было заметить! Ах, баба… Ах, змея!

— Не ругайте свою молодуху, хозяин, — перебил доктор. — В ней кровь играет. Она молода и пока еще, быть может, ни в чем не виновата, но ведь надо же ей замуж выйти, когда вас не станет… А вас не станет!

Богач с глубоким мучительным вздохом пошевелился на своем ложе.

— Да вашей-то милости какой убыток, если она замуж выйдет? Никакого, правда ведь? Вы об этом и знать не будете в могиле-то… И какая вам забота, что она облюбовала себе и мужья красивого, стройного, лихого парня, этого Пали?

Послышался скрип зубов, казалось, два рашпили терлись друг о друга.

— Не завидуйте, господин Гал! Грех такой замечательной женщине увядать без пользы. Пали не дурак, чтоб не надкусить яблочко, которое само к нему катится. И она правильно делает, что жить хочет. Во всем только вы виноваты, глупец вы, господин Гал…

Господин Гал застонал, со лба его лил пот, душу захлестнула горечь. Ох, сейчас через край перельется!

— Эх, господин Гал, лучше уж одной рукой тонкий стан обнимать, чем не обнимать вовсе.

Это было слишком. Гал вскочил со своего ложа, как разъяренный волкодав, и, с диким рычанием протянув доктору распухшую руку, задыхающимся от гнева голосом прохрипел:

— Режьте, господин доктор!


1895

ДЕМОКРАТЫ

Перевод И. Миронец

I. Здорово, дядя Пали!

Нынче невозможно говорить о демократии. В официальных органах часто пишут о назначении графов и баронов на крупные посты, что, между нами говоря, абсурд. В то время, как по Европе с шумом и громом, можно сказать, шагает социализм, это чудище о миллиардах голов, которое сметает все на своем пути, когда ученые государственные мужи ломают головы над способами равномерного рассасывания крупных капиталов, точно это опасные опухоли, в Венгрии крупный капитал чуть ли не премируется — ибо тому, кто нашел способ (пусть даже самый неблаговидный) раздобыть два-три миллиона, немедленно даруется герб, украшенный семи- или девяти конечной короной, и вручается королевское приглашение участвовать в сотворении законов.

Если бы речь шла только о социализме, можно бы сказать, что он пока далек. Но возьмем настоящее: тяжкую борьбу, которую либералы ведут с аристократией — ну, не глупость ли это, что мы нет-нет да перебрасываем наших наиболее закаленных борцов из своего лагеря в лагерь противника?.. Вероятно, затем, чтобы нашим сыновьям тоже было с кем сражаться.

Ох, не умен этот нынешний мир. Да и вчерашний умом не отличался. И послезавтрашний, вероятно, тоже не будет умнее. В этом есть нечто утешительное.

Прежде, возможно, люди выглядели иначе, но внутри были точно такими же. Знавал я одного настоящего демократа — венгерского демократа — и расскажу вам сейчас его историю.

Поскольку все здесь совершенная правда, я не стану называть его настоящего имени (вдруг да семья сочтет себя опозоренной), но его коллеги-депутаты, если кто-нибудь из них, кроме Пала Сонтага, остался в живых, без сомнения, поймут, о ком идет речь. Итак, назовем его, ну, хоть Палом Молнаром — впрочем, депутаты величали его иначе:

— А, демократ! Ну, как поживаете?

— Где ты был вчера, демократ?

Даже Берталан Семере * сочинял на него едкие эпиграммы, хотя и сам слыл «вольнодумцем».

Родом наш демократ был из бедной дворянской семьи, не имевшей ни кола ни двора, — дед его, кажется, сапожничал, — и даже в родстве не состоял с теми Молнарами Левелекскими, коим посвящено генеалогическое двустишие:


Сие древо указует.

Что Молнар — де Левелек *.


Он читал Вольтера и Руссо, забил себе голову такими дурными науками, что комитатские власти стали побаиваться его: тем-де этот опасен — и, чтобы не мозолил глаза, отправили его в Пожонь депутатом *. Не будь он дворянского происхождения, запрятали бы его в комитатскую тюрьму, и на этом дело бы окончилось.

Молнар Левелекский слыл красавцем. Вместе с Петером Черновичем властвовали они над сердцами пожоньских девушек. У Черновича были деньги в избытке, у Пала Молнара — остроумие. Что там было да как, трудно сейчас судить — те старушки, которые помнили все до мельчайших подробностей, давно уже умерли, — я же излагаю лишь факты. Итак, на одном из балов персоналиса * Серенчи, где присутствовал даже его светлость наместник и где танцевали менуэт, в Пала Молнара Левелекского влюбилась графиня.

В силу своих демократических убеждений Пал Молнар, разумеется, не придавал никакого значения ее графскому титулу, но поскольку контесса была очень хороша собой, а Пал Молнар был демократом, но отнюдь не ослом, то милое это приключение обернулось настоящей любовью.

К тому же лукавый амур не оставил их без помощи. А ведь ему-то ума не занимать стать. На балу у Серенчи присутствовала знаменитая танцовщица-француженка, некая Мари Вигано, приводившая в экстаз весь тогдашний Пожонь, что отмечено и в летописи Дёрдя Сентивани.

Прекрасная Мари Bиганo, ко всеобщему удовольствию гостей, исполняла сольные танцы в своей соблазнительно короткой юбочке (с тех пор такие короткие юбки и носят название вигано).

Отец контессы, самодур-олигарх, без памяти влюбился в мадемуазель Вигано. Старый конь, говорят, сильней спотыкается. Граф не только любил ее, но и ревновал отчаянно. Он желал во что бы то ни стало жить с ней под одним кровом, но помехой этому была дочь. Остальные три его дочери уже были замужем за людьми именитыми, только контесса Бири, самая хорошенькая, самая обаятельная из всех, жила дома. Графу это было весьма неудобно. Да он и не скрывал этого.

— Явись за ней сам черт, и то отдал бы, — заявил он как-то в курительной комнате парламента.

Черт, как известно, прислушивается к гласу важных особ, и вот он подтолкнул вместо себя Пала Молнара, дабы и тот услышал старика.

Пал Молнар внезапно вырос перед графом и смело выпалил:

— Зачем черт, когда я здесь, ваше превосходительство. Выдайте контессу за меня, я буду любить и почитать ее, да и она охотно согласится.

Граф побледнел, вскочил в бешенстве и крикнул визгливо:

— Я звал черта, amice[10], вы же — всего-навсего Молнар. Что за наглость! Вы спятили, почтенный!

«Почтенный»! В устах графа это обращение, адресуемое обычно к крестьянам, считалось тогда величайшим оскорблением даже для демократа. Такие уж были и те времена демократы!

Пал Молнар побагровел н, как разъяренный бык, ринулся на графа. К счастью, его силой удержали приятели-депутаты Ференц Пульский (от него я и слышал эту историю) и Крупланиц из комитата Эстергом, про которого сочинили такие вирши:


Der Ablegat Kruplanitz

Ohne Geisl und ohne Wilz.[11]


Рукоприкладству, таким образом, помешали, но дуэль была неизбежна. Она и состоялась на заре следующего дня в городском парке.

Но накануне вечером граф был у Мари Вигано. Они ужинали вдвоем, пили пунш; Мари была очень хороша и игрива, никто на свете не мог так умилительно браниться, а когда она упиралась кулачками в бока, граф был на седьмом небе.

— Я тебе говорю, что ты глупец, мой старенький козлик! (У графа была козлиная бородка, да и лицо также наводило на мысль о козле.) Ну, для чего ты, скажи на милость, обижаешь молодого человека, который нам добра желает? Подумай, как бы мы с тобой зажили, женись он на контессе Бири.

— Нет, Мари, это невозможно. Я не хочу, чтобы мои предки ворочались в могиле.

— Что тебе до тех противных костей, мой серенький козлик, пускай себе ворочаются, ты должен заботиться только обо мне, и прими меры, чтобы мы могли с тобой укатить отсюда, укрыться где-нибудь вдвоем, например в Пеште.

— Да что ты, там мне неловко будет перед Сечени *.

— В таком случае уедем в Вену, папочка миленький. Там ты обставишь нам домик, за домиком будет и садик, там я устрою скамеечку, спрятанную в цветах, а за цветами ухаживать буду я сама. Хорошо, папочка?

Она ласково пошлепала своей магнетической ручкой графа по подбородку.

— Гм, в Вене? — пробурчал он. — Как-то неловко там мне перед императором…

— Ну, значит, в другом месте, только бы уехать. Хоть в Прагу. Но мы должны ехать. Избавься ты от своей дочери!

— Нельзя. Я не могу отдать дочь за какого-то там Молнара.

— Но если они любят друг друга.

— Все равно нельзя.

— Он же такой красивый мальчик!

Граф вскочил с дивана и спросил язвительно:

— Может, он и вам нравится?

Мари покраснела до ушей (она умела краснеть, когда это было ей нужно) и смущенно пролепетала:

— Нет, нет. Клянусь, нет.

Она опустила свои красивые синие глаза и отвернулась с таким видом, словно была разоблачена великая тайна. Старый вельможа опешил.

— Смотри не вздумай изменить мне, Мари. У тебя что-то дурное на уме.

Тут Мари расплакалась и после бесчисленных недомолвок и вздохов призналась, что неравнодушна к Пали Молнару, но что хочет остаться верной графу и поэтому просит, умоляет его уехать, оставить Пожонь как можно скорее.

На графа разговор этот сильно подействовал и — через жиденькую его шевелюру, которой маленькая Вигано непрестанно играла, что было приятно старому козлу — проник в самое сердце; на другой день, когда после дуэли (граф получил царапину в левое плечо, а Молнар — в лоб) противники пожали друг другу руки, граф сказал Молнару:

— Что ж, молодой человек, повидал я и свою и твою кровь. Ей-богу, моя нисколько не голубее твоей. Итак, женись на моей дочери, коли хочешь.

Вот и получилось, что единственный демократ пожоньского парламента стал членом одной из самых аристократических, самых знатных и спесивых фамилий. Немало пришлось ему натерпеться за это от недемократов, зато у него была красивая жена, и ради нее можно было сносить кое-какие колкости.


Обычно романисты строят свое повествование так, что подобные мезальянсы приводят к большим конфликтам. Пожалуйста, не верьте им, уважаемый читатель, — золото растворяется в соляной и в азотной кислотах, серебро — в азотной, а нити великосветских связей — в любви. Только любовь должна быть по-настоящему горячей.

Молнары жили дружно, и о них вообще не стоило бы писать повесть, не умри старый граф.

Но старый граф умер. Не сразу, а лет этак через десять. И не то чтобы при романтических обстоятельствах, вовсе не по вине маленькой Вигано — кто знает, в каких краях и в чьих руках находилась к тому времени маленькая танцовщица! Просто умер от сахарной болезни. Его светлость всегда любил сладкое. После смерти графа началась жаркая дележка. В Северной Венгрии у него были два имения, леса, заводы, на Алфёльде — бескрайние поля пшеницы, богатые рыбой озера, в Трансильвании — романтические охотничьи угодья.

В один прекрасный день дочери и зятья покойного собрались в алфёльдском замке, чтобы ознакомиться с завещанием и разделить богатое наследство. Каждый привез с собой адвоката позубастее. Этого было вполне достаточно, чтобы создать путаницу даже при самом ясном положении дел.

Пал Молнар никогда еще не видел своих именитых свояков, на его свадьбу ни один из них не явился; теперь они встретились впервые.

Графиня Бири по очереди представила каждому мужа.

— Ах, это вы, — расслабленно проныл граф З. и вставил монокль. — Ах да, ну да…

Барон Ф. (муж графини Францишки) снисходительно подал ему два пальца левой руки.

— Тысяча чертей! Скажите, новое свойство завелось! Тысяча чертей! — Он щелкнул пальцами и, отвернувшись, пробормотал: — Ну что ж…

Он думал уже об имении, которое рассчитывал получить по наследству: «Ну что ж…» Потом подумал, что и новому свояку достанется целое имение, и буркнул вполголоса:

— Все-таки это нахальство.

Третий свояк, рыжеволосый расслабленный тип, граф Ливанский, прозвище которого в высших кругах было «Наш милашка», развалившись на софе, играл со своим белым кудрявым мопсом. Собака прыгала у графа на животе, а граф щекотал ее брюшко. Он так увлекся своим занятием, что даже головы не повернул, когда ему представили Молнара, только закрыл глаза и тихонько сквозь зубы произнес:

— Авняв тявав тяв.

«Наш милашка» славился тем, что никто, кроме жены, графини Фанни, не понимал его речи. Окружающие могли лишь догадываться, что он хочет сказать, по его гримасам и движениям рук. Он так далеко зашел в своем зазнайстве, что не признавал никакого употребляемого людьми языка. При этом он стоял во главе одного из комитатов и с должностью справлялся весьма сносно.

У Пала Молнара во время этой церемонии кровь бросилась в голову при виде такого подчеркнутого высокомерия со стороны свояков. Он с трудом сдерживался, кусая в кровь губы; но кроткий умоляющий взгляд его Боришки смирял его.

Свояк-барон, этот неисправимый болтун, хоть снизошел до разговора с Молнаром, но каждое его слово кусало, жалило бедного родственника.

— Итак, делимся, стало быть… Достанется всем вдоволь. Гм. А? У вас будет иметь много деньги, понимайт. Неrr von[12], как сказать — Ковач.

— Моя Фамилия Молнар.

— Ну, все равно. Also[13] Молнар… Что делайт ви, приятель, с теми много деньги? А? Что?

Пал Молнар окончательно вышел из себя.

— Я вам не приятель, слышите?

— Quel diable![14] А почему?

— Потому что обезьянам я не приятель.

Графиня Боришка поняла, что надвигается беда. Она бросилась к мужу.

— Пали, голубчик, не пугай меня, не горячись.

— Я этого не потерплю. Отойди.

Молнар шумно дышал, в висках у него стучало, он весь дрожал. Хотел оттолкнуть от себя жену, но она обвила его шею руками и, краснея, прошептала:

— Не серди маленького, что сейчас в пути. Сделай это ради него, пропусти все мимо ушей. Ты знаешь ведь, что сказал доктор: малышу очень вредно, если я пугаюсь.

Услыхав это, Пал Молнар взял себя в руки. Тот, кого они ждали, был важной персоной; еще не явившись, он уже повелевал ими. Пал Молнар даже улыбнулся, правда с горечью. А свояк-барон так расхохотался, что ноги его стали выделывать польку. Он раскачивался вправо-влево, как пьяный комар.

— Ха-ха-ха! Horst du, наш милашка! Ein Cavalier[15].

«Наш милашка» зевнул, затем послышалось какое-то невнятное клокотание, впрочем, нельзя было понять, кто тявкнул: маленький мопс или он сам.

Но Молнар уже был застрахован от новой вспышки: накопившаяся в нем ярость, которой жена не дала волю, толкнула его к внезапному решению, и он, взяв шляпу, удалился из залы.

Кучер не успел распрячь на дворе лошадей, как вдруг услыхал голос хозяина:

— Марци, запрягай!

— Кони еще не кормлены, ваша честь.

— Все равно запрягай!

На террасе адвокаты покуривали большие пенковые трубки с разукрашенными чашечками (в то время сигар еще почти что и не было) и спорили. То была проба сил перед предстоящим великим сражением, когда прочтут завещание и начнут распределять движимое, а быть может, и недвижимое имущество.

Молнар Левелекский жестом подозвал своего поверенного Петера Мали. Фамилия Мали была весьма удобной для адвоката: когда верховодили венгры, он ударение ставил на «а», на конце же писал «ипсилон», и тогда фамилия звучала по-венгерски: Мали; когда же венграм приходилось худо (а это бывало всего чаще), он переносил ударение на «и», и получалось Мали, что по-словацки значит «маленький».

— У тебя доверенность в порядке? — спросил его Молнар. — А то я уезжаю.

— Теперь? Куда? — недоумевал адвокат. — И не станешь ждать раздела?

— Нет, это ведь может затянуться на несколько дней.

— Скорей всего.

— Ну так вот, а я больше ни часу не намерен находиться под одной кровлей с этими негодяями. Тебя же я оставляю здесь, веди дело по своему усмотрению.

— Что-нибудь случилось?

— Нет. Просто я передумал. Переварить сразу трех магнатов слишком жирно для меня. Я пришлю тебе свои распоряжения, откуда — еще сам не знаю. Во всяком случае, я тебе напишу, и ты поставить меня обо всем в известность.

Мали подумал с минуту, затем начал рассуждать в присущей ему манере:

— Оставаться тебе здесь действительно нецелесообразно, во-первых, потому что погода стоит чудесная и ехать нынче — одно удовольствие; во-вторых, ты мягкосердечен и податлив, и тебя непременно обведут вокруг пальца твои своячки; в-третьих, тебе не под силу общество трех магнатов, с прибытием же исполнителя по завещанию, графа Дешевфи, их будет четыре; в-четвертых, у меня хватит пороху переговорить хоть двадцать графов; в-пятых, ты только мешал бы мне своим присутствием, поскольку, встретясь с известными махинациями, я вынужден буду прибегнуть к таковым сам; в-шестых…

— Брось ты все это к черту! Если бы у тебя не было про запас ни одного довода, я все равно бы уехал.

Но помешать Мали в перечислении хотя бы двадцати доводов было невозможно. При составлении самого простого документа, скажем, иска об уплате долга при наличии расписки, подтверждающей справедливость требования, он исписывал целые страницы, доказывая, что все это правда, ибо деньги на самом деле взяты, что это разъясняет расписка, что ответчик действительно должен, так как он сам признался в этом, что даже если бы не было контракта и ответчик не признал бы сам своего долга, то и в этом случае — и далее следовал перечень порой шестидесяти — семидесяти аргументов. Помощники вечно приставали к своему патрону с расспросами, для чего, мол, вся эта чепуха, когда и долгового обязательства более чем достаточно. «Вам, голубчики, не понять, — отвечал знаменитый адвокат с улыбкой превосходства. — Профессия есть профессия. И переливание из пустого в порожнее есть важнейшая ее составная часть. Умный юрист не должен оперировать одними лишь умными аргументами, он должен подходить к любому вопросу с мыслью о том, что судьи — превеликие ослы».

В коридоре слонялся лакей, преданно служивший покойному графу. Молнар знал его еще со времен Пожоня.

— Войдите, Янош, туда, к ним, и шепните моей жене, чтобы она вышла на минутку, я жду ее в парке.

Молнар пожатием руки простился с адвокатом, который был когда-то его школьным товарищем в Лопюнце.

— Теперь ступай и продолжай диспут со своими коллегами, а я должен переговорить с женой.

— Когда же мы встретимся? — спросил юрист.

— Когда-нибудь, — ответил он с загадочной улыбкой. — Ты обо мне еще услышишь.

С этими словами он направился в парк. Был конец лета. Листья деревьев, пожелтев, вяло обвисли. Листва на алфёльдской низменности умирает несколько иначе, чем растительность горных мест; одну убивает губительное дыхание жары, другую — колючий осенний иней. Ну да растениям-то это все равно. Парк был хорош, он славился на весь комитат. Нельзя было угадать: человек ли посадил его при замке или замок построен в дикорастущем лесу. Кусты, травы и стебельки цветов сплошь оплетала паутина, будто шаловливые феи побывали тут и тонкими шелковыми нитками скрепили, соединили все, что жило и цвело, чтобы дед Мороз мог потом все сразу взвалить на плечи и унести с собой.

На крыше кегельбана громоздилось похожее на казацкую папаху аистово гнездо, откуда колючками торчали во все стороны ветки. Аистиха уже вырастила в нем своих птенцов и как раз теперь спускала их на землю, чтобы научить ходить и летать — а там и в путь. Да, они ведь тоже собираются в дорогу. Молнар вздохнул. Ну вот они-то почему улетают? Так нужно?..

По ветвям пробежал ветер… они зябко вздрогнули, роняя тысячи листьев. Да, и листья улетают, уходят. Аистиха по одному стаскивала в клюве своих малышей, и, чтобы перенесенный вниз не мог убежать, пока она поднималась за следующим, мать укладывала его спинкой на траву. Опрокинутый и неловкий, он барахтался и кувыркался, но перевернуться не мог. Материнская любовь даже в этих узеньких птичьих головах, лишенных мозговых извилин, взращивает хитроумные выдумки.

Пал Молнар задумался. Эти хоть родились тут! Он думал о своем ребенке, о том маленьком странничке, что уже в пути.

Послышались шаги графини Боришки. Тук-тук. Как странно гудит земля. Тсс! Она будто говорит что-то. А ведь у Боришки такие маленькие ножки, что земля, наверное, и не чувствует их. Тук-тук, тук-тук. Земля, казалось, говорила, и Молнар понимал ее. Остаться уговаривала или жаловалась? Все равно: он уедет! Так надо.

— Что прикажет мой властелин?

Она шаловливо, по-девичьи, поклонилась, как учили монашки, у которых она воспитывалась, хоть ей теперь это было нелегко. Зато улыбка в синих глазах осталась прежней.

— Вынеси мантилью, Бири, и все свои вещи, мы едем.

— Прямо так сразу?

— Сразу.

— Ты не шутишь?

— Нет.

— Обиделся?

— Да.

Боришка склонила голову на плечо мужа, пшеничные волосы ее щекотали его шею. В такие минуты, как бы он ни досадовал, тучи на лбу у Молнара обычно рассеивались, и он начинал смеяться: «Брысь, кисанька, брысь!» Но на этот раз его красивое мужественное лицо еще больше потемнело.

Боришка приуныла, потом ласково упрекнула:

— Значит, я уже не кисанька? Я для тебя больше ничего не значу?

— Если ты хорошая жена, — ответил он серьезно и печально, — ты не станешь ни рассуждать, ни расспрашивать меня и сейчас же сюда вернешься.

Этого было достаточно графине: она тотчас побежала за шляпой и плащом, велела вынести чемоданы, и они, ни с кем не простившись, оставили замок. Через несколько минут их коляска покатила со двора.

В дороге графиня также ни о чем не спрашивала мужа, они говорили о всякой всячине, только не о своем стремительном отъезде.

К вечеру они прибыли в Пешт и переночевали в «Золотом орле». Утром Молнар сказал жене:

— Надень, милая, дорожное платье, мы едем в Гамбург.

— Хорошо.

На протяжении всего пути их разделяла какая-то странная отчужденность. Жена ждала объяснения, а муж явно избегал говорить на эту тему. Было трудно лавировать, чтобы не заговорить невзначай о будущем. С уст мужа порою слетал какой-то намек. Молодая женщина скорее инстинктом угадывала эти междометия, и сердце ее было охвачено мучительным беспокойством. Постепенно они стали избегать даже взглядов друг друга и были рады, если в купе входили посторонние, а ведь меж ними всего один пункт оставался невыясненным. На небе сверкающий шар, с виду не больше человеческой головы, согревает целый мир, а в браке одна самая крохотная темная точечка может затмить всю радость жизни.

Но, на счастье, к ним то и дело подсаживались пассажиры, с которыми в те времена было еще очень забавно потолковать, расспросить — теперь-то все уже изложено в путеводителях. Нынче и путешествовать не стоит — мир унифицирован. Вокзалы повсюду одинаковы, и здесь, и на другом краю света, и пассажиры такие же, и те же у них шапки и пледы. Венгров тогда особенно любили. Как же, сыновья экзотичной страны. Каких только чудес не рассказывают они о своей родине! Пал Молнар Левелекский записал в своем дневнике (который я держу сейчас в руках): «Все, что ни говорилось мной во время моих скитаний, принималось с доверием, кроме того, что овец у нас доят и что доходы Колочайского архиепископа составляют триста тысяч форинтов в год».

Но бывало и так, что супруги оставались в купе одни. Тогда жена делала вид, будто спит. Из груди ее то и дело вырывались тяжелые вздохи.

— Что с тобой, Боришка?

— Нет, нет, ничего.

Молнар придвинулся к жене и заключил ее мягкие руки в свои большие ладони, как это делал прежде.

— Может быть, тебе хочется что-то сказать мне? Почему ты такой недоверчивый? — спросила она кротко.

— Потом, в Гамбурге. В Гамбурге ты все узнаешь.

Боришка отняла руки и — чтобы заснуть — повернулась лицом к боковой подушке… скоро казенная подушка промокла в том месте, которое касалось ее лица (на другой день там окажется поблекшее пятно).

Когда же наконец прибыли в Гамбург, Пал Молнар Левелекский подвел жену к каналу и с пафосом, свойственным в те времена всем без исключения, произнес:

— Милая моя жена, мы подошли к решающему моменту. Теперь уже слово за тобой. Продолжишь ли ты путь со мной или повернешь назад?

— О чем ты? — прошептала графиня, дрожа.

— Мне опротивела та страна, Бири, и я покидаю ее.

— Свою родину?

— Да, мне опротивела моя родина. Ее воздух. Твои свояки, сестры и все остальные. Я демократ до мозга костей и не смогу там жить, там я задохнусь, сойду с ума! Я еду в Америку.

— Когда?

— Сегодня же!

— И на сколько?

— Навсегда.

— Тебе не жаль? Это ужасно!

— Ужасно или нет — мне все равно, теперь только вопрос: поедешь ли ты со мной или вернешься?

— И ты отпустил бы меня домой?

Жена Молнара утерла платочком льющиеся ручьем слезы и подняла голову; лицо ее пылало, как будто его накалили.

— Отпущу ли? — переспросил Пал Молнар, и его голос дрогнул. — Не знаю. Не знаю, имею ли я право удерживать тебя, отрывать навсегда от родины, от родных. Ведь как тут решить? Действительна ли супружеская клятва только в этом мире или в другом тоже? Ибо я убываю в другой мир. Если клятва действительна до смерти, то не наступила ли она для меня по сю сторону этого безбрежного моря?

Боришка печально склонила голову. Море сердито билось о берег, над бескрайним лесом мачт пестрыми бабочками порхали, вились на ветру флаги, флаги всех стран мира. Осеннее солнце стелило желтые полотнища на серебряное поле моря. Все шло своим чередом, величавая, бесстрастная природа и не заметила этой мучительной сцены.

— Послушай, Боришка, и постарайся понять меня хорошенько. Я мужчина, и мне легче решиться. Сказано — сделано, и точка. Но и для меня это очень серьезный и трудный шаг, и потому там, дома, я не смел сказать тебе обо всем, чтобы ты не отговорила меня как-нибудь. Кто измерил власть, какую имеет над нами любимая женщина?! Я боялся сказать тебе, пока ноги мои стояли на родной земле. Ты и она. Она, земля! Вас там было двое. И вы обе заодно. Кто знает, не удалось ли бы вам вместе взять верх надо мной. И я молчал. Но здесь, у моря, я уже не боюсь никого. Море — мой союзник. Берег, что чудится мне за ним, — мой друг. Меня всегда тянуло туда. Мое сердце всегда сильнее билось при упоминании Америки, страны, где равенство и свобода. Если ты станешь удерживать меня — зов того берега поможет мне. Теперь-то я уже осмеливаюсь и говорить и прощаться. Для того я и привел тебя сюда, моя Бири, стольким-то ты была мне обязана, а что до дальнейшего — решай сама. Ты слабая женщина, быть может, тебе даже не выжить в чужом мире, дома у тебя титул, имение, а там ты будешь просто миссис Молнар.

— А маленький «странник», что спешит к нам, Пали? — заметила молодая женщина с бесконечной грустью. — Как же он?

Пал Молнар Левелекский содрогнулся, из груди его вырвался хрип раненого животного, и он грубо, бесцеремонно схватил жену за руку.

— Все, едешь со мной! — прохрипел он упрямо. — Ты должна.

Глаза графини Бири зажглись.

— Вот таким я тебя люблю, Пал! Да, да! — И добавила тихо, торжественно: — Я еду с тобой, Пал.

— И ты никогда не вернешься домой? Скажи! — страстно торопил он жену с ответом, все еще судорожно сжимая ее руку.

— Это как ты захочешь. — И на виду у всех, в толпе прохожих, сновавших вокруг матросов и юнг, она склонила голову на его плечо.

Пал Молнар улыбнулся. Впервые за много дней. И ущипнул ее за украшенный ямочкой подбородок, и, как дома, сказал: «Ну же, брысь, кисанька!»


Эмиграция Молнаров подняла целую бурю различных толков. Демократ, которому опротивело чванство родственников-аристократов, покинул их всех, хлопнув дверью, и не переводя дыхания добрался до самой Америки. Кремень, этот Пал Молнар. Вот где характер. Жаль, что утратили такого человека.

Благородные комитатские власти, к которым он обратился в изысканных строках прямо из Нью-Йорка, отказываясь от чести быть их представителем в парламенте, поскольку господствующие в родной стране аристократические тенденции противоречат его личным склонностям, приняли это к сведению и решили заказать его портрет, писанный маслом, для зала заседаний. Пусть-де вице-нотариус пошлет письмо Барабашу *. Во всяком случае, это была сенсация, — и даже «Венгерский курьер» помянул Молнара на своих страницах, недоумевая, как это дворянин, не убийца и не вор, уезжает вдруг на чужбину, дабы смешаться там с американской чернью, в то время как дома мог бы стать даже губернатором.

Молнары некоторое время оставались в Нью-Йорке; туда и выслал им адвокат Мали доставшиеся на их долю наличные деньги, семьдесят тысяч форинтов — кроме того, им принадлежало теперь и алфёльдское имение старого графа.

Молнар только и ждал этих денег, чтобы начать какое-нибудь дело. В штате Айова, на берегу Миссисипи, он купил участок земли. Здесь поселенцы уже начали строиться. Несколько домов было готово, но теперь иноземцы хлынули в эти великолепные места буквально потоком. И Молнар решил поставить здесь кирпичный завод, который удовлетворял бы нужды переселенцев. Дела у него пошли великолепно. Дома вырастали с невообразимой быстротой. Миссис Молнар однажды, кормя грудью маленького Михая Молнара, заметила в шутку, что в этих краях дома растут как грибы. Мистер Пал довольно засмеялся.

Действительно, город Давенпорт рос, как по волшебству, и кирпичный: завод процветал.

Однако носы у янки тоже не для того только годились, чтобы очки поддерживать: они живо вынюхали, что кирпич — дело выгодное, и вокруг начали один за другим возникать новые кирпичные заводы. Цены на кирпич резко падали.

Огромные плакаты на стенах каждый день оповещали, у кого дешевле всего можно купить тысячу штук кирпича.

Мистер Молнар, рассердившись, с истинно венгерским азартом бросил вызов конкурентам: на огромных плакатах, каких здесь не видывали, он объявил, что у него кирпич выдается бесплатно. (Пока что его капиталец выдерживал подобные трюки.) В ответ на это переселенцы, разумеется, избрали его первым мэром нового городка, а хозяева остальных кирпичных заводов сбежали без оглядки.

Теперь дорога для мистера Молнара была открыта. Оставшись один на своем поприще, он стал взвинчивать цены на кирпич, насколько его душе было угодно.

Словом, все сложилось так, что Пал Молнар стал богатеть американскими темпами. В штате Огайо он купил прекрасную ферму. В Нью-Йорке приобрел дом, в Чикаго — участки, на которых порядком заработал, так что не нуждался более в доходах от венгерского имения. Мали посылал ему ежегодно лишь отчеты: годовая прибыль — столько-то форинтов. Молнар же каждый раз указывал ему, на какие цели расходовать указанные средства: там построить школу, здесь — церковь, больнице» предоставить такую-то сумму, академии — такую-то (ибо помогать следует не только телесно, но и духовно-убогим).

Его распоряжения точно выполнялись совместно управляющим и адвокатом имения; они высылали чертежи запроектированной церкви вместе со сметой и, если Молнар одобрял их, приступили к строительству. Говорят, церкви эти на чертежах выглядели как миланский собор, а в натуре получались не лучше валахских часовенок — но ведь не все правда, что говорят.

К тому же, что за дело до этих мелочей миллионеру? Удовольствие, получаемое им от писем управляющего имением, и коих содержались дифирамбы, вроде: «Вашу милость благословляют, поминают добром во всех уголках родной страны», — стоило любых денег.

На самом же деле о нем не помнила ни одна собака. Не до него было. Вся нация взялась за оружие; однако надежда часто сменялась отчаянием, когда за выигранной битвой следовало поражение. Как и в Америке, здесь царили равенство и свобода. Гербы и титулы были развеяны свежей струей ветра. Прежние коллеги Молнара — депутаты стали именоваться «гражданами представителями», как и грезилось ему когда-то. Те из них, что остались еще в живых, заседали теперь в дебреценском парламенте *, провозглашая республику.

— Боюсь, что это ненадолго! — воскликнул как-то Антал Шомоди.

На это ответил Ференц Майерчик, которого «граждане представители» называли меж собой «словацким Робеспьером»:

— Если продержится хоть тысячу — две тысячи лег, так и то не пустяк!

Потом… ах, потом! Боже мой, да как же и рассказать-то об этом? Последовало пресловутое двенадцатилетние *. Страна оделась в черное, умы погрузились в серые мысли. Не осталось ничего яркого, блестящего, кроме жандармских касок.

А Пал Молнар Левелекский по-прежнему строил и строил школы да церкви. Нелепица! Кто помянул бы его за это добром? Кому нужны были теперь храмы божьи, когда и сам-то господь покинул злосчастную эту страну?!

Приходили и уходили годы, и притомилась левая рука короля, и тогда он правой стал понемногу возвращать отнятое. Вошли в моду всякие странности. Всем полюбился вдруг запах пыли, что ссыльные приносили домой на своих сапогах. Прежде жалели тех, кто жил дома, на родине, теперь же сочувствие обернулось к тем, кто был за ее пределами.

В Пеште, на площади Ланцхид, принося отовсюду землицу, строили королевский холм к коронованию *. Только той земли и недоставало, что осела в странствиях на сандалиях изгнанников. Об этом пел поэт, и король внял его гласу *.

Округа спешила избрать депутатами скитавшихся на чужбине. Тем округам, на долю которых не выпадало подлинных изгнанников, пришлось довольствоваться мнимыми. Так избиратели одного из округов комитата, где прежде жил Пал Молнар Левелекский, назвали его своим депутатом — от партии умеренно-левых. Все взоры обратились к Молнару. О его сказочном богатстве ходили легенды. Двадцать четыре года жил он уже на чужбине. Вернется ли?

И вот что ответил набоб из Давенпорта на полученный мандат:


«Я дал себе обет больше не возвращаться. Нет той власти на свете, которая вернет меня домой».


Спустя несколько лет власти действительно попытались вернуть его. Тогдашний министр внутренних дел в поисках богачей на должность губернаторов вспомнил своего давнишнего однокашника Пали Молнара и предложил ему сей высокий сан. Но Молнар лишь поблагодарил его за оказанную честь и ответил опять же отказом: «Я хочу жить здесь, на родине демократии, хочу, чтоб и кости мои истлели в ее земле. Удивляюсь, — писал он далее министру, — что ты обо мне вспомнил. Неужели в вашей стране совсем перевелись графы и бароны?»

Тем не менее он думал о родине. Он написал объемистый труд о демократии и направил его в академию. Был ли хорош этот труд? Не знаю. Никто его не читал. Но, видно, не так уж хорош, ибо академия удостоила его первой премии. Академия-то знала, что к чему, и не сомневалась, что за эту премию Молнар воздаст ей сторицей.

Благодаря множеству содеянных им добрых дел, Молнару улыбнулась, наконец, и высочайшая милость; в один прекрасный день, как раз перед выборами депутатов (это ведь самый сезон для выборов), ему прислали орден железной короны.

Почтенный старик, — ибо герой наш был уже сед (много воды утекло за это время на Миссисипи) упаковал безделушку и вернул ее премьер-министру:

«Что вы из меня, старого демократа, шута горохового строите?!»

Все это вместе взятое — его исключительная выдержка и твердость — создали вокруг Молнара известный ореол.

— У старика железная воля, — говорили о нем.

— Не видать нам его больше.

— Такого и шестеркой волов не сдвинешь с места.

Даже те, что никогда не видели Молнара, принимали к сведению его существование и говорили о нем так, будто он был тут с нами. Великие путешественники (ведь в то время Америка была гораздо дальше от Липтосентмиклоша *, чем теперь), те, кто побывал в штате Айова, в Скот-Каунти, и, перейдя чудесный мост, попал из Рок-Айленда в давенпортскую усадьбу Молнара, привозили с собой целые легенды о молодом мистере Михае, только что окончившем университет в Нью-Йорке, о графине Боришке, которая готовит такое жаркое из баранины, что и шомодьский пастух пальчики бы облизал, и, наконец, о самом старике, который целый день напролет рассказывал анекдоты о пожоньском парламенте, и так восторженно проповедовал учение о равенстве и демократии, словно был его апостолом.

Только плоть Пала Молнара Левелекского находилась вдалеке, за морями, духовный же его облик оставался дома и вырастал буквально на наших глазах. Молнара начали вдруг прочить министром торговли. Тот, мол. кто так хорошо ведет собственные дела, справится и с делами страны.

Решено было подослать к нему какого-нибудь политического болтуна, для воздействия. Выбор пал как раз на барона Ф. Самая подходящая фигура, решил глава правительства, они ведь свояки (вот оно, «прямое попадание», ставшее уже традицией в высших кругах).

Теперь-то уж Пал Молнар Левелекский всколыхнется, если в жилах его течет венгерская кровь. Кресло алого бархата! Да покойнички и те верно, повскакивали бы с венгерских кладбищ, скомандуй вдруг кладбищенский сторож: «Кто хочет быть министром— встать!» На этот раз Молнар Левелекский вернется. И вот свояк-барон отправился в Давенпорт (хватило ведь нахальства!), где был принят очень любезно. Хозяин был человек воспитанный, угощал по-королевски, даже простил его за старое, но возвратиться посланцу пришлось с таким рапортом:

— Das ist em dummer Kerl![16]

— Отказ?

— Ja, Exzellenz[17]. Упрямая голова… Eiserner Kopf… Никогда не вернется.

Никогда не вернется! Газеты обсуждали на целых полосах, почему да отчего не вернется, воскрешали множество эпизодов из его прошлого, причем и десятая часть их не отвечала действительности. Начитавшись этих излияний, Мали с управляющим стали чертить на бумаге храмы еще величественней, а ставить совсем мизерные.

Как и водится, к щедрому американскому миллионеру обращалось за помощью, за милостыней много бедных людей, ибо протянутая рука терзаемого нуждой человека также достает далеко: с каждым пароходом на имя Молнара кипами прибывали письма. И вдруг среди множества серых писем добралось до него и письмо почтенной старушки Фараго со странным адресом:


«Это письмо надобно передать ее сиятельству графинюшке, что замужем за достопочтенным и отважным дворянином господином Палом Молнаром

в Америке,

в городе Давенпорте».


Долго скиталось письмо, пока набрело на адресата, все проштемпелеванное, так что живого места на нем не было — и, должно быть, складно написал его господин нотариус (благослови господь его золотую руку!), потому что глаза графинюшки, когда она прочла послание, наполнились слезами.

Да и как иначе. Письмо ведь от старой Фараго, от ее кормилицы. Значит, жива еще Верона Фараго! Кто мог бы подумать! Стара, наверное, стала. И пишет, бедняжка, что очень нуждается, сыновья ее поумирали, некому ей помочь: либо берись за нищенский посох, либо с голоду помирай, и вот не утерпела, излила душу своей родной графинюшке.

Миссис Молнар так растрогали воспоминания, что она тут же вложила в конверт крупный банкнот и написала кормилице чтобы та, если чувствует, что у нее еще хватит сил на такую долгую дорогу, пустилась с этими деньгами в путь, ибо хочет графинюшка еще хоть раз повидать ее и до самой смерти будет о ней заботиться.

Заторопилась, заспешила старая Верона. Запихивала впопыхах и выходное платье и потрепанное в свой сундук. И только одна забота не давала ей покою перед дорогой ни днем, ни ночью: «Что бы повезти моей касатушке? Нельзя же так, с пустыми руками…»

Перебирала старая в уме то одно, то другое, но ничто не подходило, да и не было у нее ни яичка крашеного, ни корзиночки с виноградом… И вдруг в голове сверкнуло: «Прихвачу-ка я с собой мяту. Ей-богу, что лучше моей мяты кудрявой?» Во дворе у нее, у самого забора, кустилась старая мята. Верона вырыла куст вместе с землей и пересадила в большой горшок. «Подарочек будет в самый раз, то-то обрадуется ему моя графинюшка».

После-то старушка и понять не могла, зачем столько голову ломала, почему сразу не догадалась: ведь, кроме мяты, у нее ничегошеньки не было.

Бедная Фараго до самого Давенпорта ни на суше, ни на воде не выпускала из рук цветочного горшка с никчемной мятой, поливала ее, землю рыхлила, сдувала пылинки с мясистых пушистых листиков. Попутчики улыбались, глядя на сморщенную старуху: воображает, глупая, что сокровище какое везет!

А ведь так оно и оказалось. Ничем кормилица не обрадовала бы графиню больше, чем мятой, которая выросла в ее родной деревне. Раза четыре кряду обняла миссис Молнар старушку.

— Ой, какой чудесный подарок ты мне привезла, нянюшка моя дорогая!

И поставила кустик мяты в спальню своего мужа — все, чем дорожила, она перетаскала сюда.

Вечером Пал Молнар пришел домой, разделся, погасил свет и вдруг почувствовал какой-то странный аромат… он был такой знакомый, такой давно-давно знакомый… что ж это? И он погрузился в воспоминания. Дома, в Уйфалу, когда открывал он окошко в сад летними ночами, оттуда шел точно такой запах. Он ощутил вдруг на щеках, на лбу прохладное дуновение уйфалушского сада, той липы… да, да, большой липы… душистый, как бальзам, воздух приятно ласкает его, и этот упоительный аромат… А издалека как будто доносится звон… это звон хидвегского колокола!

Что за глупые галлюцинации! В ушах гудит… Он одолел дремоту. Но и комната эта так походит сейчас на ту, маленькую, унфалушскую. Какой-то шаловливый джинн вписал ее контуры сюда, в темноту: вон дверь, с этой стороны окно, за ним сад, в окно склоняется древняя липа, чуть поодаль — куст мяты, что мать посадила.

Он потянулся за свечой. «Кш-ш, подите прочь, искусительницы-грезы, что опередили нынче мой сон. Кш-ш, опасными дорогами вы ходите. Нельзя врываться к не уснувшему еще человеку».

Зажглась свеча. Волшебник, не будь промах, взвалил уйфалутскую комнатку на спину и был таков. Осталась роскошная давенпортская спальня с мебелью из красного дерева, со статуэтками, дорогими безделушками — только запах мяты не исчезал. Мята — это действительность.

Мистер Пал огляделся и тут только заметил на инкрустированном столике цветочный горшок из простой желтой глины и в нем — излюбленное растение венгерского народа, цветок без цветов, который девушки воскресными утрами, идя в церковь, прикалывают к своим нарядным душегрейкам, а старухи закладывают в молитвенник.

Его глаза не могли расстаться с мятой, он то гасил, то снова зажигал свечу. Впрочем, теперь он видел цветочный горшок и в темноте.

Он встал с кровати, надел шлепанцы и открыл дверь в смежную комнату.

— Ты спишь, Борбала?

— Не сплю. Случилось что-нибудь?

— Нет, нет. Я только хотел узнать, откуда у тебя мята?

— Старая Фараго привезла с собой, добрая душа.

— Спокойной ночи, Борбала!

— Спокойной ночи, Пали, милый!

Итак, ее привезла Фараго. Из дому. Сколько думалось над этими двумя словами! Молнар Левелекский смотрел на мяту не отрываясь. Потом взял горшочек в руки, провел пальцем по милому волосатому блекло-зеленому листу и почувствовал, как кровь быстрее заструилась в жилах. И эта рассыпчатая черная земля в горшке, она тоже из дому! Он не утерпел, взял щепотку на ладонь, понюхал. Какой особенный аромат, какой пьянящий, какой волнующий. Казалось, этот земляной запах пронизал все его существо, встряхнув его душу…

Он метался без сна до самой полуночи, наконец решил оторвать один листик мяты и положить под подушку. И после этого уснул сладко и всю ночь бродил по полям и лесам, слышал дребезжание колокольчиков возвращающегося стада, слышал пение жниц, побывал на пожоньском собрании, беседовал со старыми друзьями, сидел за скромным семейным столом в столовой уйфалушского родового дома, и мать ласково и кротко выговаривала ему: «Ой, сыночек, где ж ты столько времени пропадал?» …Обернулся тот мятый листок под подушкой волшебным конем и понес его быстрее мысли над морями и городами, через годы, в знакомый край, где колышутся золотые колосья. И кланялись ему колосья, и качали его, баюкали…

Когда Молнар проснулся и сон рассеялся, он вдруг почувствовал себя разбитым, разочарованным. Будто вместе со сном его покинули и физические силы, и душевная устойчивость. Будто не он остался лежать тут, а сломленный жизнью старец. Его настоящее «я» ушло вместе с ночными видениями. Целый день он был грустный, задумчивый. Если жена обращалась к нему, вздрагивал.

Он вышел на свою привычную ежедневную прогулку. Но каким же чуждым, каким бесконечно пустынным, необжитым показался ему город — тот самый город, что был выстроен из его кирпичей! Да и собственный дом почудился ему суровым и угрюмым, комнаты — неуютными; давно примелькавшуюся мебель он увидел словно впервые, и только глиняный горшок улыбался ему приветливо, как добрый старый знакомый. Молнар сам поливал, сам ухаживал за кустиком, глядел на него часами и думал о своем. Как-то он перочинным ножиком взрыл в горшке всю землю до самого дна. Жена застала его за этим занятием.

— Что ты делаешь, Пал?

Мистер Молнар выглядел смущенным.

— Ищу, понимаешь, какого-нибудь муравья или червячка.

— Для чего же, милый? Старик пожал плечами.

— Сам не знаю. Просто так.

Хандра его затянулась надолго. Он перестал спать ночами. Часто звал к себе старую Фараго, разговаривал с ней, расспрашивал. Он мог часами беседовать с этим ограниченным существом, а затем становился еще более удрученным, грустным.

Наконец и графиня обратила внимание на состояние мужа, стала к нему более ласкова, не жалела нежных слов.

— С тобой что-то неладно, сударь мой!

Мистер Молнар вздрогнул, растерялся, как пойманный проказник.

— Со мной? Вечно ты что-нибудь выдумаешь, Борбала.

— Не хитри, старинушка, меня не проведешь, вижу я, с тобой что-то творится, и выглядишь неважно. Не позвать ли мистера Тидди? (Это был их домашний врач.)

Мистер Молнар пренебрежительно махнул рукой и невольно выдал себя следующими словами:

— Моей беде никакой мистер Тидди не поможет.

— Ага! Я поймала тебя, злодей. Словом, ты все-таки таишь от меня что-то? Ай-ай-ай-ай, мистер Молнар, как тебе не совестно?

Он ничего не ответил, только опустил свою косматую, уже с проседью, большую голову и вздохнул.

— Ну, старый мальчишка, считаю до двух, скажешь или нет? — И она топнула ногой, как это делают сердитые мамы, когда ребенок не дает заглянуть в свое горло.

— Оставь меня, Борбала… оставь в покое.

— Не подумаю, муженек. Пока не признаешься.

— Но мне неловко… об этом… Все этот горшок, Борбала… Этот глупый горшок… Мята, что старуха привезла…

Миссис Молнар испуганно смотрела ему в глаза, подумав, что муж лишился рассудка.

Но глаза эти были чисты и ясны, только на нижних ресницах дрожало по слезинке.

— Пал! — воскликнула она, все угадав вдруг исконным чутьем женщины. — Тебя снедает тоска по родине.

— Да, Борбала, — проговорил он стыдливо, прерывисто. — Настигла-таки меня. А болезнь эта не из легких. Мне хочется домой. Я должен, Борбала. Понимаешь, должен.

Графиня Борбала молча бросилась к нему на грудь.

— За чем же остановка, Пал?


Давнишний спутник венгров, газета «Пешти напло» жирным шрифтом напечатала новость под заголовком: «Чествование великого демократа». «Позавчера прибыл на родину наш американский соотечественник, прославленный демократ Пал Молнар Левелекский и остановился в унаследованном его женой надьдёнкском замке. Как сообщает наш корреспондент из Надьдёнка, выдающегося деятеля встречала в его замке большая группа почитателей, на границе же комитата к его экипажу присоединилась блестящая делегация, возглавляемая лидером местной оппозиции Йожефом Макуши, одетым в венгерский национальный костюм с традиционным топориком. Наш уважаемый земляк привез с собой и семью свою, состоящую из жены и сына. Имеются сведения, что господин Молнар намеревается продать свое недвижимое имущество в Америке и навсегда остаться в родной стране».

В комитате началось столпотворение в партиях. Каждой из них хотелось заполучить вновь прибывшего себе. Подумать только, в комитате — крез! Вот был бы козырь! А ведь далеко не безразлично, у кого из партнеров козырь на руках. Комитатский начальник дневал и ночевал в надьдёнкском замке, но представители оппозиции тоже не зевали, и выбор Молнара Левелекского пал на них — впрочем, с оговоркой: «За неимением лучшего». (Ему-то хотелось бы чего-нибудь более демократического.)

Эта оговорка и была объяснением тому, что он не принимал личного участия в работе партии, по крайней мере, публично, а ограничивался финансированием отдельных ее нужд. В его доме проводились и собрания, ему докучали обсуждениями планов, ибо право заявить, что «конференция состоялась у Молнара Левелекского» или: «Молнар Левелекский это поддерживает» — имело немалое значение. Словом, для успеха любого замысла было необходимо, чтобы в деле замешан был «великий демократ». Его прославляли, перед ним преклонялись в комитате, ибо его благотворительная деятельность и добропорядочность привлекали к нему все сердца.

Сам же он, однако, политикой занимался только так, в теории, писал в газеты демократические статьи, издал брошюру «Великое учение о равенстве», порою подсказывал кое-какие идеи против комитатской правительственной партии, но от агитации воздерживался, и, можно сказать, вовсе не покидал своего надьдёнкского замка, как папа не покидает Ватикана.

Лишь изредка наезжал он в экипаже в ближнюю Полань, где некий Брон, профессор университета в отставке, приобрел имение у Клобушицких. Брон тоже был демократ, апостол дарвинизма.

Они крепко сдружились, Молнар очень ценил его и часто говаривал:

— Кроме меня, в комитате только он достоин называться демократом.

Временами они проведывали один другого, обменивались мыслями в зимние вечера и восхищались идеями друг друга. Потом вдруг господин Брон перестал появляться. Молнар велел запрячь коляску и поехал в Полань: уж не захворал ли друг?

— Дома его нету, — ответила его жена, толстая и сердитая особа.

— Куда же он уехал?

— Он в Будапеште.

— Странно… а мне он и не сказал об этом! — удивился Молнар. — Что же ваш папа там делает?

Этот вопрос был обращен к барышне Мари, болтливому черноглазому существу.

— Папочка о дворянстве хлопочет.

Госпожа Брон, сердитый откормленный паучок, вся побагровела, как раскаленный утюг, и бросила испепеляющий взгляд на испуганную дочь, давая ей понять, как не ко времени развязался у нее язык.

Разочарованный, возвращался в свой Дёнк Пал Молнар.

— Вот тебе и раз. — печально покачивал он головой, — опять в комитате только один демократ.

С тех пор он еще больше уединился; но одно значительное событие вывело его все же из оцепенения. Умер вице-губернатор Ференц Карамати. Умер не за идею, как без конца обещал в своих выступлениях сей достойный господин, а от водянки легких. Ну да неважно. Оставшийся свободным пост вызвал вереницу стычек. Комитатские партии сплачивались, готовясь к решительному бою.

Соперничали двое: Иштван Тот Эречкейский — кандидат либеральной партии, свояк губернатора (а это значило: будет основательный нажим сверху); впрочем, его противник был тоже не прост — он выдвигался партией независимых и принадлежал к роду Рако. А всем в комитате было известно, что лет эдак девяносто назад, когда на очередном комитатском собрании парламентский депутат Габор Бониш рассказывал о назначении палатина и с пафосом, чуть не нараспев, поведал о том, что собственными глазами видел его высочество в украшенной драгоценными камнями мантии королевского наместника, то достопочтенный дед Миклоша Рако, звякнув своей фринджией *, прервал его вопросом:

— А была ли у него трубка во рту?

Благородное собрание расхохоталось, и с той поры будущность фамилии Рако была обеспечена в этом кишащем потомками куруцев * благородном комитате. Она навечно была занесена в число тех фамилий, кои подходят для занятия комитатских должностей.

Свет этой стародавней блестящей реплики достойным образом озарял еще и теперь кандидата на пост вице-губернатора Миклоша Рако, выдвинув его как обладателя исторического имени, и возжег высокое пламя вдохновения в ратовавших за кандидатуру Рако верных скифских сердцах *.

Кто окажется победителем, предугадать было трудно. Партии располагали примерно равными силами, каждая взяла на учет всех своих сторонников. Однако существовала еще довольно большая группа нейтральных, ни туда, ни сюда не примыкавших членов выборных комитетов (из лютеранских провинций), так что было ясно: к кому они примкнут в конце концов — за тем будет победа.

Но вопрос: к кому они примкнут? Да, конечно же, к тому, на чьей стороне будет великий покровитель приходов Пал Молнар Левелекский. Да, вот это был бы триумф, если бы старик явился и проголосовал за Рако.

Скорее, скорее — в дёнкский замок! Депутация застала Молнара Левелекского в хорошем расположении духа: в ответ на обращенные к нему речи он пообещал самолично прибыть в город.

Будто на крыльях разлетелась повсюду весть, что на выборы прибудет сам хозяин Дёнка. Подумать только, ведь это событие: Молнар впервые переступит порог резиденции комитатского управления!

— Так мы и поверили! — посмеивались правые.

Криштоф Бёр, знаменитый среди крестьян вербовщик голосов, разбивший на своем веку столько голов, что за решеткой комитатской тюрьмы сидел чаще, чем за собственным столом, теперь с пеной у рта доказывал, что собственными ушами слыхал обещание Пала Молнара Левелекского, потому что сам был в составе дёнкской депутации; он призывал на себя громы и молнии — пусть-де поразят его, Криштофа Бёра, столько раз, сколько блесток на его жилете, ежели он врет.

— Что ж, поживем — увидим, — отвечали ему.

И вот настал заветный день. День сражения. Волнение достигло апогея. Ведущие к городу дороги уже на заре были забиты повозками, на которых восседали члены крестьянских комитетов, и бричками дворян.

Дома в городке были украшены флагами, улицы запружены толпами любопытных, которые при появлении каждой новой коляски меняли свои предположения.

Этот отдаст голос за Рако. А этот — за Иштвана Тота.

Знающие грамоту записывали эти голоса, и, в зависимости от их числа, надежда воскресала или гасла. Ну, это еще только цветочки. Ягодки будут впереди, когда мимо Тота и его болельщиков промчится экипаж Молнара Левелекского… вот тогда стоит посмотреть, какую мину они скроят…

— Не приедет он, чего там…

— Нет, приедет.

Тысячи глаз устремлялись к холму Эчке в ожидании, когда же появятся наконец в облаке пыли силуэты четырех гнедых. А ну, у кого вострей взгляд?!

Криштоф Бёр волновался больше всех. И не только из-за священных интересов родины, но еще потому, что заключил уже несколько пари, утверждая, что Пал Молнар непременно приедет, — этим он хотел поддержать бодрость духа в своей партии. И то, что Пал Молнар все еще не показывался, заставляло его лишь громче разглагольствовать.

— Ну, с кем держать пари, кто желает? Ставлю еще пять литров, если Дёнк подкачает! Ну, кто хочет спорить?

Однако в душе он сильно трусил. Ведь господа — народ капризный. А американские и вовсе с зайчиками. Вдруг да появится Молнар? Тогда пиши пропало.

На кирпичной ограде дома Тепейи он заметил двух мальчишек.

— Эй, мальцы! Вот вам крейцер, лезьте скорей на колокольню, и, как заметите на той стороне Эчке экипаж, запряженный четверкой, помашите мне шляпой. Да побыстрее, одна нога здесь, другая там!

Ребятишки с восторгом приняли на себя такую важную роль, спрыгнули с ограды и понеслись к колокольне.

Между прочим, вид у этого Криштофа Бёра был прямо отталкивающий. Старик был одутловат, рыжеволос, а лицо у него было совсем голое (потому и прозвали его «кожаным усом»); зато на лице этом навсегда застыло противное выражение спеси и наглости. Однако перед Бёром приходилось заискивать, так как мужик он был хитроумнейший, почище любого юриста, и члены крестьянских комитетов всего комитата признавали его своим вожаком. Он и вправду умел — этого у него не отнимешь — произносить такие речи на комитатских собраниях, что господа дворяне только переглядывались.

Едва взобрались вихрастые посланцы на колокольню, как тотчас же стали махать Веру, который, мгновенно взбодрившись, крикнул толпе:

— Ставлю шесть моих волов против одною молочного поросенка!

— Согласен! — взвизгнул кто-то, и перед Криштофом Бёром, пробившись сквозь толпу, появился катахазский скорняк Беньямин Кукта. У него как раз появилось на свет несколько поросят, так почему бы ценой одного из них не стать ему хозяином шести волов?

Он уже издали протягивал пятерню для пари.

— А ну, сюда, поближе эту лапу свинячью! — спесиво произнес Криштоф Бёр, и ладони обоих джентльменов ударились друг о дружку.

— Разбейте, господин профессор!

Эти слова относились к господину Йожефу Мразу, выстроившему своих учеников, как на параде, в связи с тем, что Молнар Левелекский только на прошлой неделе пожаловал для нужд гимназии десять тысяч форинтов — а так как он впервые собрался посетить город, гимназии приличествовало быть при этой встрече.

Йожеф Мраз, считавшийся одним из «отцов учебного дела», придавал большое значение своей персоне и составленным этой же персоной учебникам, поэтому его несколько покоробила просьба Криштофа Бёра. Как это он будет при своих питомцах совершать столь прозаическое дело: отделять ладонь Криштофа Бёра от ладони Кукты, — он, который до сих пор отделял только приставки от корней!

Сделав вид, будто не слышал, Йожеф Мраз продолжал объяснять ученикам (ибо он любил позировать при публике) разницу между гекзаметром и пентаметром. Грудь он выпятил колесом, глаза его дико вращались, а морщины над ними носились вверх-вниз на той узенькой полоске, которая в просторечии именовалась лбом господина Мраза.

— Вы должны хорошо усвоить гекзаметр и пентаметр. Это очень легко. Ничего, что мы теперь на улице. Улица не улица перед лицом науки. Место не должно мешать занятиям. (Он говорил с небольшим словацким акцентом, ибо родом был из северной Венгрии.) А Йожеф Мраз все свое время отдает науке. Это факт. А факт есть факт. Итак, внимание! (И он начал скандировать, загибая при этом один за другим пальцы.) Если вы скажете:

«Я, Йожеф Мрáз, ваш учи'тель, читáю вам ли'терату'ру» — это гекзаметр.

«Я, Йожеф Мрáз вас учу', ли'терату'ру читáю» — это пентаметр. Если же вы скажете все вместе:

«Я, Йожеф Мраз, ваш учитель, читаю вам литературу,

Я, Йожеф Мраз, вас учу, литературу читаю», — получится дистих.

Выдающийся «отец учебного дела» повсюду видел лишь собственное «я», во всем из него исходил и обо всем судил с этой точки зрения. Даже для экзаменационной работы он дал следующую тему: «Йожеф Мраз и учебное дело».

Бух-бабах! — загремело вдруг. Поставленный при въезде в город сержант артиллерии пальнул из своих мортир. Толпа взволнованно заколыхалась, все взгляды устремились в сторону холма Эчке…

— Едет! Едет!

Ура! Уже невооруженным глазом можно было различить стремительно приближавшуюся господскую коляску.

Еще две-три минуты — и она будет здесь. Далекий гул, грянувшее на окраине города «ура» уже докатилось до центральной площади. Четверка гнедых грациозно летит-несется вперед, грохочут колеса, гулко вздыхает под ними земля.

— А вдруг в коляске не Молнар Левелекский, а, скажем, его управляющий?

Эта слабая надежда питала еще группу Тота, но напрасно: в коляске сидел сам Молнар Левелекский. Он был совсем стар; когда снял шляпу, благодаря за искренние приветствия, кланяясь во все стороны, все увидели его покрытую снегом голову, зато лицо его было красным, как никогда. Это сладкое волнение разрумянило его.

— Какой красивый старец, какие седины! — переговаривались вокруг.

А он полной грудью вдыхал пьянящий аромат популярности. С каким трудом решился он на этот путь — и вот получил самые счастливые в жизни минуты. Боже, боже, значит, все-таки стоило любить народ! Народ признал его, Молнара Левелекского, и боготворит!

Так волновалось, так билось старое сердце, словно рвалось наружу.

— Ты осторожно, слышишь, Мартон, правь тихонечко, видишь, народ!

Мартон подтянул вожжи, кони вздыбились, грызя удила, пена так и капала с их морд на землю. Из окон то и дело летели в коляску букеты цветов, улыбающиеся женщины махали платками. А вот из-за низенького забора какой-то лачужки упал ему на колени цветок картофеля. Наверное, его кинула, по примеру городских барышень, какая-нибудь бедная крестьянская девушка. Молнар Левелекский среди множества роз и гвоздик выбрал именно этот скромный убогий цветочек — он тоже изгой в среде цветов — и вставил его в петлицу.

Приветствия стали еще громче, гул голосов, крепчая, возрос, когда показался величественный и суровый фасад нового здания комитатского управления и площадь перед ним, где, снедаемые различными чувствами, стояли члены выборных комитетов.

К этому времени, пробивая себе дорогу грозными локтями, подоспел и Криштоф Бёр, злорадно вопя:

— Вице-губернатором — Миклоша Рако, Иштвана Тота — ко всем собакам!

Коляска Молнара как раз подкатила к зданию, но добраться к самому подъезду помешала толпа. Кучер вынужден был остановить лошадей; Молнар Левелекский моложаво поднялся на ноги и, собираясь сойти, уже ступил ногой на подножку.

Несколько человек из его старых товарищей поспешили к коляске, но Криштоф Бёр опередил всех. Увы, брезгливый крез уже издали почувствовал водочный дух, которым несло от этого человека прямо на него потоком воздуха, взбудораженного размахиваемыми шляпами. Он все еще стоял, опустив на подножку ногу, когда, хорохорясь, подскочил Бёр и своей грязной, волосатой ручищей фамильярно стал трясти его нежную белую руку. Громовым, но совсем уже хмельным голосом он выкрикнул так, чтобы услышала вся площадь: — Здорово, дядя Пали!

От этой наглости глаза Молнара Левелекского застлало кровью. Крестьянин, мужик, посмел так обратиться к нему, потомку Молнаров Левелекских!.. Кровь отхлынула от его лица, оно стало белым, как стена, губы затряслись.

Он как будто хотел сказать что-то… пошатнулся, словно человек, постигнутый ударом и теряющий почву под ногами… Несколько секунд простоял он так, в нерешительности, не зная, как поступить…

Затем внезапно поднял ногу с подножки и, упав на обтянутое отменной кожей сиденье, прохрипел:

— Назад, Мартон, — назад, в Дёнк. Погоняй же! Погоняй! Мартон замахнулся, и на глазах окаменевших вокруг господ коляска с великим демократом исчезла в одном из прилегающих переулков, точно сон.

Молнар Левелекский угрюмо надвинул шляпу на глаза. Экипаж несся быстро, стремительно… Кровь старика кипела, горела от оскорбленной гордости… Он пытался урезонить себя. «Это же глупость, форменная глупость. Ну что тут такого, что он назвал меня дядей Пали? Смешно из-за этого злиться. Что скажут люди?» Но коляска все мчалась, а окаймлявшие дорогу деревья, тополя, акации, казалось, смеялись ехидно и, кивая, выкрикивали по очереди: «Здорово, дядя Пали!.. Здорово! Здорово!» И горы тоже… и поле… а те развалины замка там, на холме… Как они смеялись!

— Эх, — пробурчал старый барин и с досадой ударил ладонью по коже сиденья. — Но нельзя же все сносить!

Вот именно, милостивый государь Пал Молнар. Ибо впитанная с молоком матери, исконная ваша натура непременно проявится в одну из серьезнейших минут жизни и единым махом сотрет невидимой губкой все то, что вы добирали к ней из книг в течение пятидесяти лет. Да, дело в этом молоке. В тех божественных флюидах, исходящих из материнской груди, из этих чудеснейших проводников, через которые недостатки и достоинства предков передаются их потомкам.


Пал Молнар Левелекский после этого странного случая (которого он, по-видимому, стыдился) никогда больше не заговаривал о демократии и в общественных делах комитата никак не участвовал, порвав отношения со всеми партиями.

К нему были вхожи лишь очень немногие, но и с ними он редко согревался, а когда это случалось, с увлечением рассказывал эпизоды из своей американской жизни, ибо пристрастие к Америке у него осталось навсегда.

Но и здесь в речах его нет-нет да проскальзывало что-нибудь эдакое… Вот, например, один старый друг как-то спросил его:

— Ну, каково было у тебя там общественное положение?

В глазах старика зажегся столь знакомый надменный огонек:

— О, там относились к нам так, — прорвалось у него вдруг, — будто мы прибыли с первым кораблем.

Вот как! Значит, и Америка туда же? С первым, стало быть, кораблем! Выходит, там тоже подобная дифференциация меж людьми? Разница всего-навсего в выражениях. Мы говорим: «…будто мы пришли вместе с Арпадом» *. Ха-ха-ха — с первым кораблем… Наше вам, почтенная Америка! 

II. Иди-ка ты со своим Ракоци! 

В роду Малнаи встречались разные люди. Был среди них один, не в меру жестокий, обезглавивший собственную жену, — но нас это, собственно говоря, не касается: жена-то ведь его. А он, между прочим, располагал правом казнить или миловать…

Был и другой, Миклош, которого до конца его дней неизменно избирали вице-губернатором, причем единогласно. Он и гордился этим немало, и в своих предвыборных речах не забывал делать оговорку:

— Ежели среди вас найдется хоть одна душа, которой я нежелателен, прошу выйти вперед — и я тотчас откажусь баллотироваться.

И ни разу ни единая душа не объявилась, ибо все знали: пикни только, и подвыпившие вербовщики голосов живо выколотят эту душу из бренной плоти своими кулачищами.

Был еще и третий Малнаи, хвастливый Криштоф, обладатель кольца с огромным бриллиантом (я сам видал позднее это кольцо); однажды, сидя в ложе венского придворного театра, он начал аплодировать, и вибрирующее сияние камня буквально ослепило сидевшую напротив королеву (супругу Франца I), которая даже передала ему через гофмейстера (конечно, это рассказывал сам Криштоф), что очень, мол, просит его «повернуть кольцо камнем к ладони». Поскольку к дамам Криштоф был всегда снисходителен, он выполнил ее просьбу.

Четвертого Малнаи прозвали «надменным». Случилось, он посадил у себя табак без всякого на то разрешения, а когда был привлечен к ответственности за противозаконное действие, велел записать в протокол, что не признает никаких ограничений, даже основанных на конституции, поскольку конституция дело более позднее *. Земля, мол, еще до конституции ему принадлежала!

И творит же мать-природа чудеса, когда из такой семьи выходит демократ. Демократ Малнаи! Все равно что белая ворона.

Все мы знали Акоша Малнаи, он заседал в парламенте вместе с нами, — вернее, напротив нас, в рядах независимых. Это был кроткий, мечтательного нрава, низенький старичок, который вечно бил себя в грудь, несколько перефразируя немного видоизмененное изречение нашего всемилостивейшего властелина Ференца Ракоци Второго, произнесенное им, по-видимому, в молодости: «Окажись во мне хоть один нерв не демократ, я вырву его из своего тела».

В те времена в парламенте еще царил иной дух. Мы, мамелюки, были в ладу с партией независимых, я, например, только среди них и чувствовал себя хорошо. Они олицетворяли поэзию венгерской политической жизни. Мы взращивали зерно. Они поливали свои цветы. Мое же сердце влеклось к цветам.

Бывало, я подолгу просиживал с ними в кулуарах и очень часто общался с Акошем Малнаи. Он с благоговением слушал рассказы Тали * о Ференце Ракоци II. Глаза Акоша в такие минуты блестели, душа его парила, он нетерпеливо покручивал прихваченные инеем усы и вздыхал:

— Эх, еще бы разок сесть мне на свою сивую! Говорят, будто он всю кампанию сорок восьмого провоевал, не слезая с сивой кобылы.

Тогда он был еще очень богат, но с тех пор большую часть своего состояния истратил на демократические и гуманные цели. Когда я познакомился с ним, у него уже не было его большого имения, зато были большие усы, да такие, что он мог дважды обмотать ими уши. Они привлекали всеобщее внимание парламентских депутатов, среди которых немало бывает озорников и любителей разных проказ; нос крупнее обычного или особенно пышная борода могли сделать обладателя оных знаменитостью не меньше, чем выдающийся ум или обширное поместье.

Точно так же известность старине Акошу принесли усы, поскольку, благодаря усам, на него легко было рисовать шаржи; карикатуристы юмористических журналов то и дело публиковали его портреты, а репортеры, описывая жизнь парламента, не забывали описать «для фона» его колоритную фигуру, — короче говоря, он очень скоро приобрел во всей стране репутацию великого демократа и примерного ракоциста.

И случилось так, что как раз в середине восьмидесятых годов властям благородного комитата Земплен пришло на ум открыть традиционную мраморную доску на стене родного дома Ференца Ракоци II. Поздновато спохватились, ну, да это и не удивительно. Стольких великих людей одного за другим наплодил комитат Земплен, что сам черт не поспел бы снабжать всех мемориальными досками.

Итак, открытие мраморной доски должно было состояться в Ворши, где и поныне стоит отчий дом всемилостивейшего властителя нашего, есть и комната, в которой произвела его на свет героическая мать *.

Акошу Малнаи только этого и надо было. Бросив все дела, он сел на «курилку» (так называл он с великим презрением железную дорогу), дабы совершить паломничество к священному месту. Я, как посланец Общества Кишфалуди *, ехал тем же поездом и вдоволь наслушался о равенстве, о демократии, так что должен был признать (хотя сам я не склонен к таким крайностям), что наконец-то нашел поистине благородно мыслящего человека, который действительно чувствует так, как говорит. Он был сама добродетель, воплощение Христовой кротости. Я так представляю себе Льва Толстого.

Увы, голод не менее серьезный вопрос, чем проблема демократии. Спустя некоторое время, когда Малнаи уже всласть излил свою душу, сетуя на то, как далека еще Венгрия от верного направления, перед нами встал более жгучий вопрос: как далек от нас Серенч? Оказалось, до Серенча еще порядочно.

Но наконец мы прибыли. Поезд в Серенче стоял более часа, и мы могли спокойно пообедать. Мы все сошли (в купе, кроме нас, ехало еще трое делегатов) и, как волки, ринулись к выставленным яствам.

Наскоро насытившись, дядя Акош за черным кофе снова принялся излагать свои демократические идеи, как вдруг в открытую дверь бочком вошли два серенчских крестьянина и остановились перед ним.

— День добрый, ваша милость, — заговорил старший из них. Малнаи обрадовало, что народ умеет распознать своего человека, и он дружески протянул руку обоим крестьянам.

— Вы ко мне?

— Ага, — ответил, кивнув, крестьянин, тот, что помоложе.

— А кто вы такие, дорогие друзья?

— Я — Йожеф Боросло, а это мой кум Михай Варга.

— Ну и чем я могу быть вам полезен, Йожеф Боросло и Михай Варга?

Михай Варга почесывал за ухом, будто подыскивая там нужные слова, чтобы как можно почтительнее изложить дело.

— Дак вот, загвоздка-то в том, значит, как бы это сказать, про усы ваши, то есть…

— Говорите-ка пояснее, хозяин, — подгонял его Малнаи. Тогда Михай Варга толкнул в бок Йожефа Боросло:

— Валяйте вы, кум, все же вы, кум, на год дольше у попа прослужили.

Это был предлог, чтобы передать слово Боросло, который и поведал затем вполне толково, как они с кумом поспорили насчет усов Малнаи: настоящие они или ненастоящие. Теперь уж осталось только поглядеть на них поближе — и вся недолга. Так что, мол, уж позвольте их потрогать!

Малнаи улыбался. Возможно, ему и было немного досадно, по улыбка не покидала его лица. Да и как иначе держать себя другу народа? Он улыбался и подыскивал какой-нибудь компромисс.

— А на что вы поспорили? На много?

— На много, — убежденно ответил Михай Варга.

— На что же?

— На его пять литров, — воскликнул Боросло победоносно.

— А что, если бы я поставил вам эти пять литров, и на том бы делу конец? — приветливо предложил великий демократ.

Оба в один голос запротестовали:

— Никак нельзя. Это уже вопрос чести, кто из нас больше смыслит в усах. Нам, сударь, ваше вино ни к чему.

— Ну что ж, — заметил Малнаи принужденно, — мне нравится в народе проявление чувства собственного достоинства. Итак, Боросло, что утверждаете вы?

— Что усы ненастоящие.

— Вы проиграли спор: они настоящие, — заявил Малнаи. Михай Варга весело гикнул.

— Ну, что я говорил? Что от кофеи они еще не так могут вырасти.

Йожеф Боросло покачал головой.

— Нет, кум, дудки! Ты меня не проведешь! С чего это я должен верить этому барину? Ведь я его даже не знаю. Пускай сперва покажет.

— Извольте, приятель, — согласился Малнаи, с кротостью ягненка склонив голову к крестьянину, чтобы тому легче было подобраться к его усам.

Зрелище начало привлекать внимание окружающих и становилось комичным; в зале ресторана уже многие поглядывали в нашу сторону, даже поднимались с мест, чтобы лучше видеть, мы сами тоже от души смеялись. Малнаи кипел негодованием, по коль скоро ты прославленный демократ, так уж будь им всегда и при всех обстоятельствах.

Йожеф Боросло приступил к осмотру усов с добросовестнейшей обстоятельностью: сначала он их посучил двумя пальцами, как женщины щупают материю, затем то же сделал с бородой: не иначе ли шуршит? Потом снова вернулся к усам, подергал за один беличий хвост (ибо усы Малнаи рыжеватым оттенком и пышностью действительно напоминали беличьи хвосты). Потом подергал другой ус, чтобы убедиться, на самом ли деле он коренится в коже или держится на каком-нибудь клею.

Великий демократ охнул:

— Ссс! Послушайте, земляк, не дергайте так сильно! Потом он сжал губы и стал терпеть.

Боросло теперь уже брал волоски в отдельности, дабы выяснить, не наставлены ли усы чужим волосом, он мусолил пальцы и водил ими вдоль волосков, затем дышал на них, но так ничего подозрительного и не обнаружил.

— Побей же бог эти усищи, — бурчал он недовольно. — Как это они такие вымахали!

Он качал головой и бранился, а мы давились со смеху. Малнаи вертел глазами, губы его дрожали, вены на висках набухли.

Боросло теперь выпустил усы и отступил.

— А ну, станьте-ка, сударь, усами к солнцу!

Он разглядывал их на расстоянии двух-трех шагов, склонив голову набок и прищурив один глаз. Смотрел пристально, не отрываясь, наконец его прорвало:

— Проиграл я. Плачу, кум. Будь оно неладно!

Будто камень свалился с сердца у нашего героя, когда он увидел, что спорщики направились к дверям. Но Боросло, который все не мог смириться со своим проигрышем, в дверях остановился: а что, если в усы хитроумно всучена часть волос с бакенбард?.. Этого-то он и не разглядел как следует!

Тут он повернул обратно, подкрался сзади к уже безмятежно разговаривавшему Малнаи и большой грубой своей ладонью хлопнул его по плечу.

Старый господин вздрогнул и обернулся. Его глаза налились кровью. За спиной у него снова стоял Боросло.

— Что вам? — крикнул Малнаи возмущенно. Боросло глядел на него и усмехался.

— Понял, где тут собака зарыта… Все знаю… Усы-то свиты из бороды…

— Ну, вот что… Убирайтесь-ка отсюда! Надоели!

— Э, нет, коли уж я тут, стало быть, погляжу.

И крестьянин без долгих разговоров вцепился обеими руками в усы и бороду Малнаи, чтобы отделить их друг от друга и произвести осмотр на разделявшей их меже — проверить, сколько волосков приблудилось со щек на верхнюю губу. Однако у Малнаи терпение окончательно лопнуло, лицо стало белым как мел, отхлынула надменная кровь, он вскочил, вытолкнув стул из-под своих старых костей, и, схватив Боросло за шею, начал его душить, приговаривая дрожащим от злобы голосом:

— Ах ты, сукин сын! Мужицкое отродье! Да как ты смеешь? Да знаешь ли ты, кто я? Вот тебе! На тебе! Получай же, хам!

Депутаты повскакали с мест, стыдясь разразившегося скандала, пытались успокоить, уговорить Малнаи:

— Полно тебе, Акош! Брось, Акош! Выпусти человека! Задушишь ведь. Одумайся, Акош, ты же демократ!

Акош бросил на нас уничтожающий взгляд, затем клокочущим яростью голосом прошипел:

— Дьявол вам демократ, а не я. Никогда им не был и не буду. Срази меня гром, если я еще раз произнесу это слово! Ненавижу мужичье. Всыпать бы им всем по двадцать пять палок! По двадцать пять! — рычал он.

К счастью, раздался звонок, нужно было расплачиваться и бежать на поезд. Но и тут Малнаи не сразу еще пришел в себя; он делал вид, будто забыл уже инцидент, однако тот уголок его сердца, что был посвящен демократии, если только был в нем такой уголок, захлопнулся (по крайней мере, на этот день), — зато тем сильнее забил ключ из другого уголка, где обретался культ Ракоци.

Пыхтящий поезд все ближе подвозил нас к священному месту. Земпленские долины и горы наполняли наши сердца воспоминаниями. И там вот была битва, и на той вон поляне…

Вдалеке, внизу, по траве рассыпалось стадо белых овец… Когда-то там белели шатры Ракоци. У подножья холма громыхали, взбираясь на кручу, тяжелые ломовые телеги. Эх, когда-то здесь грохотали пушки Ракоци… Может, этому старому дереву на обочине дороги довелось даже видеть их… Справа, на возвышении — крепость Патак… * Поглядите, будто кто-то стоит на башне, какое-то туманное видение… А вот оно уже и рассеялось при свете выглянувшего солнца… Можно подумать, что это Илона Зрини, если не знать, что это только видимость! что над башней плывет просто белое облако.

Сердце старого господина раскрылось, распахнулось, он стал, как малое дитя, резв, нетерпелив; не в силах усидеть на месте, он подбегал то к одному окну, то к другому, на все у него находилось замечание:

— Вот по этой лесной тропинке волокли в цепях Безередя *, а в Патаке потом обезглавили. Ох, взглянуть бы мне хоть одним глазком на тот эшафот!.. А в этом перелеске дрался на дуэли Берчени *. Боже, боже, почему я не тогда родился! Я отдал бы жизнь за Ракоци… и теперь меня вспоминали бы как куруцкого витязя.

Под эту вдохновенную болтовню прибыли мы в Уйхей, где при выходе из поезда были встречены приветственными речами.

Земпленские господа говорили красиво, мы тоже отвечали как умели, Малнаи же расчувствовался и заплакал.

Чемоданы наши были кем-то сняты с поезда и сложены в фургонах.

— Господин депутат, а ваш чемодан на какой повозке? — спросил кто-то Малнаи.

Он утер слезы.

— Право, не знаю.

Стали искать его вещи, перерыли фургоны, но чемодана ни в одном не оказалось; тут пошли расспросы, но никто из персонала чемодана Малнаи не видел. В суматохе кто-то похитил его на железной дороге.

Малнаи сначала оторопел, потом пришел в ярость: в чемодане лежал предназначенный для торжества национальный костюм, сабля, унаследованная от предков, и прихваченное на четыре дня белье; он прыгал и топал, как рассвирепевший козел, бранил ораторов за то, что они так много болтали, на чем свет стоит ругал комитат, где водятся такие подлые воры, наконец, оставив и нас и встречавших, помчался к начальнику станции узнавать, когда отправляется поезд обратно.

Я догнал его:

— Не дури, дядя Акош, останься.

— Да предложи вы мне хоть весь комитат, я и то не остался бы… Нет, я не желаю его больше видеть. И уезжать-то буду с закрытыми глазами.

— Ну а как же Ракоци?

Старик вскипел, поднял одно плечо, скривил рот и презрительно отмахнулся:

— А поди-ка ты со своим Ракоци! Тоже, видно, не бог весть кто был…


Так и отправился он домой ближайшим поездом и даже не присутствовал на боршской церемонии, которую так ждал и которая отняла у него столько иллюзий; его чемодан навеки пропал, зато явственно обнаружилась истина, доказывающая, что демократизм венгерского человека — всего лишь дело настроения… как, впрочем, и многое другое…


1897—1898

КРАСНЫЕ КОЛОКОЛЬЧИКИ