Том 1. Рассказы и повести — страница 53 из 92

Чуан Чжи глядел мимо него в серое окно, в серое, как вражеский мундир, небо, повисшее над городом, разносчик пел еще свою песню и стучал глиняными мисочками под окном.

— Чрезвычайная отягченность множеством неотложных дел, — ответил он наконец, — соединяясь с легким недомоганием, не позволяет мне в настоящую минуту ответить решительно на ваше предложение. Быть может, впоследствии, через небольшой промежуток времени, когда обстоятельства, упомянутые мною, примут более благоприятный оборот, и, располагая несколькими свободными днями, я приму меры, чтобы тщательно обдумать все сказанное моим дорогим старшим братом, тогда…

Полковник дернулся на постели, присел, опершись локтями о подушку.

— К черту наконец эти пустые слова, эту вежливость мандаринов, — сказал он сквозь зубы, — вы говорите с человеком военным, и у этого военного человека очень мало времени. Он боится, что умрет, не дождавшись конца вашей фразы.

Чуан Чжи с внезапной яростью («Он похож на отца», — мельком подумал полковник) шагнул к нему и резким движением забросил руки за спину.

— Да, я слушаю господина полковника, — дерзко пробормотал он.

Ю посмотрел на него, на потяжелевший рот и глаза и ужаснулся: другое поколение, острое и загадочное, смотрело на него из-под этого нависшего, тяжелого лба, из-под сдвинутых утомленных бровей.

«Я не знаю его, — с отчаянием подумалось ему, — вот уже пятый год, как он ушел, ускользнул из рук, я посылаю его в армию, а он, быть может, на другой же день передастся в руки проклятых хунхузов.

Так, значит, нет другого выхода…»

Другого выхода не было. Все было тщательно обдумано накануне ночью. Ни один студент, ни один кандидат разума за шестьсот лет мандарината не подвергался подобному испытанию. Но прежде чем сказать Чуан Чжи эти десять или пятнадцать слов, которые были придуманы накануне ночью, надо было проститься… У него не было ни жены, ни детей, его друзья, сражаясь, погибая и побеждая, ушли от него далеко на север; стало быть, нужно проститься с этой комнатой вместо походной палатки, с голубыми гардинами вместо голубых знамен его армии, с уличным шумом за окном, с городом, в котором он родился.

Он приподнялся на локте, заглянул в окно: под зубчатым валом городской стены, как небесные лестницы, стояли фанзы с загнутыми углами остроконечных крыш, светлые поля за низкой рекой мерно уплывали в пространство, молитвенные гонги чуть слышно били в пагоде — так бьется сердце, пораженное лихорадкой.

Высокий, худой старик с редкой бородой поскрипывал в тени на худзине, и маленькая девушка с черной глянцевитой челкой над подрисованными бровями пела, бесстрастно опустив руки, о любви, о судьбе и о весеннем ветре. (Он снова вспомнил дочь, ее челку, глаза и голос.) Черные иероглифы реклам, как черные шахматы накануне проигрыша, метались по белой глухой стене, и полуголый цирюльник стоял под ними и покачивал коромыслами, на которых висели ящики с орудиями его ремесла. Полковник пробормотал какое-то приветствие, сердечное слово и старику с худзиной, и цирюльнику, и лестницеобразной крыше фанзы; он медленно опустился на подушки.

— Послушай, Чуан Чжи, — сказал он неторопливо, — я раскаиваюсь, хочу умереть спокойно. Все имеет свое начало, и всему приходит конец. И когда приходит конец, ясно видишь, что судьба человека сильнее человека и ее нельзя обмануть. Я должен сказать…

Но сил не было сказать то, что он был должен сказать… Сердце билось громче, чем молитвенные барабаны в пагоде, все путалось в распаленной, лихорадочной голове… Он пересилил себя.

— Один вопрос… — продолжал он, насильственно сдерживая непослушные губы, — что бы сделал сын моего друга, если бы я сообщил ему, что в продолжение последних десяти лет…

Впалое, прокуренное лицо Чуан Чжи внезапно приблизилось к нему, оно казалось маской с пустыми прорезями глаз, с круглой дыркой рта, искривленного внимательной гримасой. Чья-то рука держала эту маску над его, полковника Ю, помертвелым, скорчившимся телом.

— Пустое, ничего нет, лихорадка, — пробормотал он самому себе и спросил с нарочитой отчетливостью: — Так, значит, я говорил…

— Вы спросили меня, — глухо повторил Чуан Чжи, — что сделал бы я, если бы узнал, что в продолжение последних десяти лет…

— Полковник Ю, начальник штаба седьмой дивизии национальной армии, был шпионом, продавал англичанам штабные бумаги, — слабо улыбаясь, докончил полковник и с жадностью посмотрел в лицо Чуан Чжи. Нет, все так же бесстрастно и вяло смотрели помутневшие глаза, ни одной морщины на гладком, пустом, постаревшем лбу…

«И это сын Ван Би-яна, — с презрением подумал полковник, — и ему восемнадцать лет… Так, значит, за нами никого нет, пустота, революция не удалась, нас некому сменить, страна погибает…»

Сын Ван Би-яна оборотился и молча заложил руки за спину. Он, казалось, раздумывал о чем-то или припоминал.

— Если бы кто-нибудь сказал мне то, что я сказал этому… — Ю не нашел слова, — он был бы убит, зарезан. А вот я живу и десять, и пятнадцать, и двадцать секунд… минуту…

Чуан Чжи отступил на шаг и с неподвижным лицом ощупал пояс штанов, обыскал карманы пиджака. Ничего не найдя, он застегнул пиджак и поклонился.

— Прошу извинения, полковник, — сказал он негромко и с прежней вежливостью, — некоторые важные обстоятельства заставляют меня отлучиться. Я вернусь через четверть часа и тогда…

Он не окончил или окончил про себя и ушел, внезапно распрямившись, высоко поднимая плечи.

Ю закрыл глаза.

Пустота, он прокурен насквозь, он растерян, он трус, у него дрожат руки.

Нет, это у него, у полковника Ю, начальника штаба дивизии, дрожат руки, прожженные лихорадкой. Он вздохнул и плотнее закутался в одеяло.

И снова детство причудилось ему. Он сидел на корточках над тяжелой книгой и читал.

В прекрасных занавесях пустота, соловей жалуется, человек в горах, обезьяна удивлена, — читал он или слышал, как кто-то другой читает мальчишеским звонким голосом.

Черные шахматы иероглифов строились и перестраивались бесконечно, непрерывно, и над их боевыми колоннами всходило веселое, как молодость, голубое солнце.

— Ман Шью, да здравствует десять тысяч лет! — кричал он радостно. Но соловей все жаловался, в горы уходил человек, а в прекрасных занавесях была еще черная пустота, о которой кричал разносчик…

Чуан Чжи вернулся через четверть часа. Он остановился на пороге, заложив руку за борт пиджака. Плечи его все так же были вздернуты кверху, лицо неподвижно, губы сжаты. Неслышно ступая, он приблизился к полковнику и склонился над ним. Ю спал.

Чуан Чжи молча отошел в сторону и уселся на корточках перед его постелью.

День исчезал за просовыми полями, за зубчатой городской стеной, на джонках и сампанках зажгли огни, и проститутки в узких курточках и белых штанах уже красились и готовились к работе за бамбуковыми решетками своих жилищ, лысые старухи предместий уже играли в ма-джонг (черные банты торчали на голых лбах, как знамя их ремесла), уже кричали в порту компрадоры, и сторожа-индусы, постукивая трещотками, уже обходили свои посты, а Чуан Чжи все еще сидел на корточках перед постелью полковника, положив голову на скрещенные руки. Он молчал или напевал вполголоса, и полузакрытые глаза его стояли неподвижно — как солнечные часы в пасмурную погоду.

Полковник шевельнулся во сне, одеяло сползло с него, он беспомощной рукой шарил вокруг себя. Чуан Чжи встал и заботливо поправил одеяло. Он подоткнул одеяло справа и слева, снял пиджак, закутал ноги полковника и снова присел на корточки…

Когда полковник проснулся, была глубокая ночь. Свеча горела над его головой — в ее пугливом свете почерневшее, ночное, почти незнакомое лицо склонялось над его постелью.

— Это правда? — холодно спросил Чуан Чжи.

Ю с трудом восстановил разговор. Да, этому человеку, сыну друга, курильщику и дезертиру, он сказал…

— Правда, — ответил он внятно.

Чуан Чжи пригнулся, глаза его, доселе неподвижные, метнулись вверх, он медленно опустил руку за борт пиджака. Нож, зыбкий и дрожащий, вдруг появился в его руке и, как бы складывая жидкие крылья отблесков, рванулся вниз. Полковник ринулся в сторону, ударился ладонями об пол, одеяло натянулось, приколотое ножом к кровати.

Он приподнялся, сел на кровати и молча взглянул на нож. Это был нож-бритва, которым уличные цирюльники бреют своих клиентов. «Этот нож он не мог носить с собою», — с уверенностью подумал полковник.

Чуан Чжи, серый как дым, стоял возле него, и голова его по-старушечьи тряслась.

Ю взял его за руку и насильно посадил на свою кровать.

— Прошу тебя успокоиться, — просто сказал он, — я солгал, я никогда не был английским шпионом. Это было сказано, чтобы испытать тебя. Ман Шью, ты выдержал испытание! Завтра ты едешь в армию. Если мне станет лучше, я приеду вслед за тобой.

Он замолчал и дружески похлопал Чуан Чжи по плечу.

— Ты правильно поступил, мальчишка, — сказал он визгливо и весело, — но, Чуан Чжи, почему ты не убил меня сразу?

Мальчишка отдышался и хмуро надел пиджак.

— У меня не было с собой ножа, — сухо объяснил он, — мне пришлось купить у цирюльника его бритву. Я истратил на нее последние деньги, и, если вы хотите, чтобы я поехал в армию, мне, господин полковник, к величайшему сожалению, придется призанять у вас.


1927

ДРУГ МИКАДО

Не все ли равно, где произошло то, что произошло с Като Садао? Комната, которую он занимал, напоминала, несмотря на изысканное убранство, монастырскую келью: окна были достаточно велики, чтобы, умирая, взглянуть на небо. Сквозь матовые занавески простиралась бесконечность. За окнами в бесконечности колыхался желтый кисель, притворявшийся туманом; за туманом лежал город. Город назывался Лондоном. Впрочем, весьма вероятно, что город назывался Чикаго.

Като Садао был шпионом. Это неверно. Като Садао был виконтом Като Садао. Язвительный японец, маленькая сухорукая обезьяна с отвислыми ушами, с грязными кисточками усов над хитроумным ртом… В семидесятых годах, когда голодавшие самураи безуспешно боролись за власть, он был ранен. В семидесятых годах японцы дрались стрелами. Стрела попала в руку, разорвала сухожилия. Рука отсохла. Теперь это был сморщенный цепкий крючок, которым он в течение двадцати лет пытался поддеть Европу.