Том 1. Романы. Рассказы. Критика — страница 105 из 163

А я думал об амазонках. Еще тогда я чувствовал нелюбовь к олеографическому героизму этих воинов в юбках, – но о товарище Брак я думал иначе. Судьба втиснула ее в нелепую и жестокую дребедень батальной российской революции, но ее собственный образ оставался для меня непогрешимым. «Товарищ Брак! Я призываю в свидетели генерала Сойкина и учителя Вилу: нас нельзя упрекнуть в нерыцарском отношении к вам». Я пробормотал эти слова, огорченный генерал поднял голову и сказал:

– Товарищи, завтра утром мы едем вслед за Татьяной Брак.

Ночью мы возились, упаковывали вещи, а утром уже садились в поезд, идущий на юг. Когда хозяин дома, узнав об отъезде генерала, прибежал к нему с просьбой остаться, генерал ответил:

– Ваш дом теперь вам не принадлежит, денег вам платить нельзя. Я выполнил мой долг.

– Но куда же вы едете?

– В неизвестном направлении, – сказал генерал.

* * *

Но нам было суждено опоздать – и всегда после этого генерал с ненавистью вспоминал о жестокой ошибке времени, причем он ругал время так, точно это громадное и шумное понятие было живым человеком, нас неслыханно оскорбившим.

Мы опоздали – и, подъезжая к станции Павлоград, узнали ошеломляющую новость: карательный отряд правительственных войск во главе с товарищем Сергеевым захватил дружину анархистки Брак. Дружина была расстреляна, спасся один человек – Лазарь Рашевский. Генерал долго молча сидел на длинной скамье в зале третьего класса. Затем мы вышли в поле, увидели эти трупы и, несколько в стороне от них, – тело товарищ Брак. Она лежала в панталонах и рубашке. «Мертвые срама не имут!» – закричал Вила. Голова товарища Брак была разнесена пулями: одна пуля попала под мышку, и на вывороченном мясе торчали обледеневшие волосы. Белые ноги товарища Брак раскинулись на мерзлом снегу: в полуоткрытом рту чернел остановившийся маленький язык.

– Наверное, товарищ Сергеев еще на станции, – сказал генерал. Вила шарахнулся в сторону, услышав эти слова, хотя генерал говорил тихо и внятно.

Действительно, товарищ Сергеев еще не уехал. Вагон первого класса стоял на второй линии рельс, охраняемый долговязым часовым. Мы обошли вокзальное здание. Весь отряд отправился в город громить большой винный склад, и на станции оставались только товарищ Сергеев и часовой. Генерал, не задумываясь, подошел к вагону, – и часовой загородил ему дорогу.

– Входа нет, товарищ, – сказал он. Чисто выбритое лицо Сергеева мелькнуло в окне.

– Входа нет, – повторил часовой, но, посмотрев на генерала, понизил голос и прошептал:

– Я караул скричу.

Генерал вырвал винтовку из его руте и ударил его наотмашь по лицу. Часовой осел: спина его заскользила по лакированному дереву вагона, ноги ушли в снег, и облитая кровью голова тихо стукнулась об рельсу. Генерал вошел в вагон. Сергеев, увидев его, схватился за револьвер, но не успел его вытащить: генеральские пальцы уже вцепились в его руку.

– Вы расстреляли товарища Брак, – сказал генерал. Сергеев молчал и отчаянно озирался по сторонам. – Вы себе не можете представить, что это был за человек, – сказал генерал и всхлипнул. Он отпустил правую руку Сергеева, которая беспомощно повисла; ее побелевшие пальцы не шевелились. Затем он охватил обеими руками шею Сергеева и начал медленно сжимать ее. Сергеев побагровел и задергался. – Не сопротивляйтесь, – сказал вошедший в вагон Вила, – он физически очень сильный человек, я хочу сказать, генерал Сойкин. Я даже, знаете, однажды с ним такое пари держал… – Слезы заструились из глаз Сергеева. – Думаешь, я не плакал? – сказал генерал. Через полминуты коммерсанта, донжуана и начальника карательного отряда Сергеева не существовало: в его вагоне лежал труп с выкатившимися глазами и с глубокими синими следами пальцев на шее.

– Боже мой, – бормотал генерал, – какая жестокость!..

* * *

И мы исчезли в черных туманах смуты. Нас бросало из стороны в сторону, сквозь треск и свист. Осыпанные землей и искрами, мы брели и гибли, цепляясь глазами за пустые синие потолки неба, за хвостатые звезды, падающие вниз со страшных астрономических высот. Мы жили в дымящихся снегах и взорванных водокачках, мы переходили бесчисленные мосты, обрушивающиеся под нашими ногами; мы попадали в шумные города, дребезжавшие обреченными оркестрами веселые арии опереток; мы видели невероятных женщин, отдающихся за английские ботинки на мрачных скатах угольных гор железнодорожных станций, мы видели бешеных коров и сумасшедших священников, – мы далеко заглянули за тяжелые страницы времени: десятки искалеченных Богемий покорно умирали перед нами: люди, качавшиеся на российских высоких перекладинах, молча глядели на нас.

И Лазарь Рашевский не вынес такого путешествия. Он был захвачен белыми солдатами и обвинен в шпионаже. Его, раздетого, повезли в теплушке с пылающей печью в штаб генерала Сивухина, били его по бритой голове раскаленным шомполом, но он не выдал никого. Утром следующего дня его должны были повесить. Он храбро встретил смерть, не вздыхал, не жаловался. Но близость конца заставила его, я думаю, пожалеть о Татьяне Брак и ее гибели, в которой виновен был он. И Лазарь совершил сентиментальный поступок, о котором он пожалел бы сам, если бы остался жив. Он попросил, чтобы его провели к генералу Сивухину, и сказал, что хочет сообщить ему лично несколько важных сведений. Но это была неправда. Он остановился перед седым мужчиной с квадратным черепом и сказал своим резким голосом:

– Господин генерал, завтра меня повесят. – Генерал кивнул головой. – Я хотел бы просить вас об одном одолжении. В вашем поезде есть рояль, я слышал, как кто-то играл. Я очень хороший пианист, господин генерал, разрешите мне сыграть что-нибудь сегодня вечером.

– Играйте на здоровье, – сказал генерал.

Когда Вила рассказывал нам об этом, я сидел, опустив голову, и все силился что-то вспомнить. И уже когда Вила кончил говорить, перед моими глазами встала строчка из Andre Chenier:

– «Au pied de l'echafaud j'essaye encore ma lyre»[247].

Лазарь Рашевский играл целый вечер. Я не знаю, как он играл, – думаю, что гораздо хуже, чем обыкновенно. Его слушали генеральские сестры милосердия в белых косынках с крестиками и штабные офицеры. Все были растроганы, сестры даже плакали в носовые платки.

– А все-таки правосудие прежде всего, – сказал генерал: и на следующее утро Лазаря повесили на железнодорожном мосту, приколов к груди бумажку:

«За шпионаж в пользу бандита и анархиста Махно».

* * *

Но вот, – кончаются героические циклы и утекает чрезвычайно много воды, как говорит генерал, и мы вновь видим себя в нашем нищенском благополучии. Генерал проводит время в лирических некрологах, Вила изучает историю парламентаризма. И я вижу встающий из рухнувшего хлама календарей – черный силуэт товарища Брак, проходящий в пустынных улицах.


Париж. 1.XII.1927

Римляне*

Алексей Борисович появился впервые в моей жизни между прекрасной преступницей Инее Наварро из серии Ника Картера и старым канадским траппером из романов Густава Эмара. Алексей Борисович преподавал историю, носил золотые очки и рассказывал уроки с неимоверным украинским акцентом и всегда очень волнуясь, – и когда он взмахивал руками в том месте, где Александр Невский обрушивался на своих врагов, я вздрагивал от волнения. Но Александр Невский занимал лишь небольшое место в знаниях Алексея Борисовича. Он говорил в других классах об иных вещах, иногда еще более интересных, и я завидовал той свободе, с которой его речь лилась по бесчисленным руслам столетий и народов. Единственное, что оставалось неизменным в этом потоке: берега густого баса и непобедимого акцента.

Уроки продолжались целую неделю, и только в воскресенье история забывалась. Мы шли в гимназическую церковь; Алексей Борисович тоже приходил. Священник, отец Иоанн с очень строгим взглядом и пушистой бородой, академик и религиозно-литературный критик, выходил на возвышение перед царскими вратами, крестился, произносил «во имя отца и сына и святого духа» и начинал речь:

– Дети… – говорил он и делал небольшую паузу. Потом, с видимым удовольствием, прибавлял: – и юноши… Сегодня, в день преподобного Сергия Радонежского…

Сергий Радонежский был нарисован на стене. Это был бледный мальчик с золотым ободком вокруг головы: он стоял на лугу, под его ногами пестрели яркие неправдоподобные цветы; над ним склонялся взрослый святой, серьезный и благочестивый мужчина в странной одежде, похожей на женское платье; когда я сказал это отцу Иоанну, он объяснил, что святые всегда так одевались.

– А почему Сергий Радонежский в рубашке и штанах? – А он еще маленький.

От смутного церковного дыма у меня начинала кружиться голова; я пристально смотрел на картину; и вдруг мне казалось, что сам отец Иоанн приходит на этот луг и говорит: «Дети, – обращаясь к Сергию Радонежскому, – и юноши, – к большому святому». Но отец Иоанн все продолжал свою речь. Потом мы становились на колени, пел хор и оттуда Васька Крыльцов, наш одноклассник, заливался отчаянным дискантом.

– Слышишь, – шептал мне сосед, – как Васька, сволочь, кричит? А сам у меня резинку из пенала украл. Я, конечно, не скажу, но все-таки он – сволочь. А поет, как будто ангел.

– Ангелы не поют, – отвечал я, – они только кричат осанна, а хора у них нет.

Под конец богослужения мы все дружно начинали кашлять, и церковь наполнялась хрустом и клекотом. А выйдя на улицу, мы шумно ели семечки и шли по тротуарам, крича и толкаясь.

После этого периода случилось множество интересных вещей и прошло много времени, но я твердо помню: холодные солнечные дни, запах моченых яблок и веселое чувство простора. Дома, у себя во дворе, я ходил на высоких ходулях. Возил по нескончаемым пространствам черной осенней земли железные игрушечные коляски и деревянные фургоны с неровными колесами, которые делал сам, выпиливая все части из фанеры и сколачивая их гвоздями. Мы с товарищами нагружали эти фургоны камнями, строили мосты через ручейки, образовывавшиеся после дождя, прокладывали дамбы в больш