ежал раздувшийся труп, и белый холст завешивал зеркала; я вспомнил эту историю однажды и ресторане, когда граммофон заиграл такой знакомый мотив; я надолго задумался; пластинка давно перестала вертеться, а я не начинал есть; белый пар взвивался над супом, и волны холста струились по зеркалам.
Каждый вечер я засыпал, обессиленный океаном звуков, проходивших в моем мозгу. Гигантский и шумный мир вмещался в меня; он начинался гудением шмеля, сквозь которое бормотал чей-то голос: «Ниже, ниже… Спустись ниже; покинь отвлеченности, и тогда ты все поймешь. Ниже, ниже…» Голос обрывался, умолкал шмель; тогда начинали стрекотать кузнечики; потом гремели оркестры полков, от которых теперь ничего не осталось; и мертвые музыканты шагали сквозь мою комнату, привычно надувая щеки, за ними шли другие; сотни мотивов то приближались, то удалялись, и я тщетно старался увидеть того, кто посылал ко мне шмелей, кузнечиков и мертвых музыкантов, кто бормотал мне «ниже»; но все было пусто, только голый человек на бронзовом круге продолжал безмолвно и бешено вертеться. И вдруг все утихало.
Такое напряженное состояние становилось невыносимым; и желтыми днями, закурив папиросу и морщась от дыма, я писал мемуары мистера Томсона, британского гражданина, проведшего всю жизнь в спокойствии и благодушии маленького городка Англии, чинно праздновавшего воскресенья. Я писал его мемуары и завидовал его несокрушимой уверенности в своем праве пить традиционный эль, курить добрую старую трубку и никогда не стремиться жить иначе. Я особенно завидовал ему, когда он возвращался вечером домой и его жена, уважаемая мадам Томсон, которую так называли потому, что один из ее родственников ездил однажды в молодости во Францию, – когда мадам Томсон говорила ему:
– Джон, обед на столе.
И в ее голосе слышалось все: и возраст, и обеспеченность, и честность, и уют домика, в котором она поселилась двадцать лет тому назад, выйдя замуж за мистера Томсона, – одним словом, все, из чего состояла мадам Томсон.
– Джон, обед на столе.
И мистер Томсон неторопливо поднимался со своего кресла и шел обедать, а потом опять садился на прежнее место: трубка выпадала из его рта, и газета с шуршанием сползала на пол. – Вы опять заснули, Джон? – Нет, я не сплю. – И мистер Томсон нагибался, чтобы поднять газету.
Я писал мемуары и завидовал мистеру Томсону; я старался жить так же, как он, но мне не хватало Англии, мадам Томсон, трубки и собственной квартиры; кроме того, мой душевный покой был многократно нарушен и не восстанавливался. В довершение всего мне досаждал мой сосед.
Я его никогда не видел: он жил отшельником. Я знал только, что никто не приходил к нему, что он был беден и очень немолод. Все эти сведения мне сообщила горничная, хотя я ее ни о чем не спрашивал; она была одержима неизлечимой страстью к разговорам: я понял происхождение этой болезни, когда узнал, что в молодости она собиралась идти на сцену и даже дебютировала в одном театре; я не узнал, однако, как она попала из актрис в горничные, – потому что это была единственная тема, на которую она не распространялась. Впрочем, ее друг, приходивший два раза в неделю, производил впечатление вполне приличного человека: сиротливая лысина его скрывалась под котелком, длинное лицо выглядывало из бакенбард, и подбородок опускался на белую рубашку с безмолвным достоинством; кланялся он очень низко и часто произносил неопределенные междометия, смеясь при этом благородно и почтительно, – и мне было трудно определить – лакей он или актер. Впоследствии оказалось, что он агент по привлечению клиентов в игорный дом средней руки.
Итак, мой сосед не вызывал бы ни в ком внимания к себе, ежели бы у него не было одного недостатка крайне стеснительного: он слишком громко сморкался. Никогда, ни до этого, ни после этого, я не встречал подобного человека.
Он начинал с откашливания; затем умолкал, доставая, вероятно, платок из кармана; так проходило несколько минут, – и я забывал о нем, когда раздавался внезапный и громкий звук, неизменно заставлявший меня вздрагивать; звук гремел и катился по комнате, и я не мог отделаться от впечатления, что мой стул сдвигается с места. Все разговоры во всех комнатах умолкали; – и после короткой тишины опять слышался гром из комнаты моего соседа; сморканье кончалось высокой и протяжной нотой; и странная, смешная печаль слышалась мне в этом.
Однажды вечером, – я размышлял о спокойной судьбе мадам Томсон и о счастливой бессмысленности ее существования: у нее не было детей, – мой сосед постучался ко мне. Я пригласил его войти; он попросил папиросу, закурил и ушел, – и тотчас же смутное и привычное беспокойство охватило меня. Мне казалось, что я узнал моего соседа; и я уверял себя, что это одна из моих постоянных ошибок. Мне часто приходилось так ошибаться. И так как я не знаю ничего нового с тех пор, что помню себя, то люди и вещи, которые встречаются мне, кажутся мне уже известными; и у меня бывает впечатление, будто вот этот чужой человек улыбнется знакомой улыбкой – и я в ту же минуту узнаю его: он окажется моим партнером по игре, или старым гимназическим товарищем, или учителем музыки, дававшим уроки моей сестре; и я скажу: – Иван Иванович, а ведь я было вас не узнал, – и засмеюсь, и предложу ему папиросу, и мы заговорим так, точно расстались только вчера. Но я вспоминаю, что Ивана Ивановича давно уже нет, что я никогда не встречал моих старых товарищей, что мои партнеры остались верны игре и России, – и гулко смеются в российских притонах, – и что я живу здесь один в воображаемом мире толчков и вздрагиваний – в соседстве с невозмутимой четой Томсон, которую я выдумал однажды в желтый от тумана зимний день и которой никогда не существовало на свете.
Однако мой сосед не выходил у меня из головы. Этот старик с белыми волосами и лицом, выражавшим крайнюю напряженность, – казалось, что вот он внезапно придвинется к вам и расширит глаза или исступленно заплачет перед вами и потом расплывется и исчезнет; такие лица я видел во сне, – этот старик напомнил мне другого человека, которого я знал много лет тому назад. Тот был молод, богат и всегда весел; он постоянно улыбался и, улыбаясь, проигрывал деньги, улыбаясь, делал предложение, улыбаясь, женился – и жил так, как жили богатые русские люди пятнадцать лет тому назад; я был тогда маленьким мальчиком, и я плохо знаю это время. Но молодого человека с постоянной улыбкой я запомнил. Его звали Филипп Аполлонович. Фамилия его была Герасимов.
Потом Филипп Аполлонович был на войне; а на второй год войны, я помню, кто-то сказал моей тетке:
– Да, знаете, новость? Аполлоныч застрелился.
После этой фразы прошли еще долгие годы: масса мелких событий – восстаний, революций, путешествий – увела меня далеко от мысли об Аполлоныче; и, очнувшись от забытья, прошедшего бесплодно для моей жизни, я открыл глаза и увидел, что живу в Париже: Сена, и мосты, и Елисейские поля, и площадь Согласия; и тот мир, в котором я жил раньше, зашумел и скрылся: стелются в воздухе призрачные облака, и стучат колеса, гудят шмели, играют музыканты, – а я стою почти без сознания и ищу свою кровать, книжки и учебник по арифметике, – и опять просыпаюсь и иду пить кофе; Сена, Елисейские поля: Париж.
Мой сосед показался мне похожим на Аполлоныча. И хотя Аполлоныч умер двенадцать лет тому назад и не мог, следовательно, быть теперь в Париже; хотя Аполлоныч был молод, богат и всегда весел, а мой сосед – стар, беден и хмур, – все же между ними существовало какое-то неуловимое сходство. В следующее мое свидание с соседом я убедился в этом совершенно. Он стоял в коридоре, освещенном электрической лампочкой, и горничная громко излагала ему причины своей любви к театру; она делала это с такой горячностью и таким шумом, что я вышел из комнаты посмотреть, не случилось ли чего-нибудь. Мой сосед слушал ее, опустив голову; потом он поднял глаза, и улыбка появилась на его постоянно встревоженном лице.
Я не ошибался: это был Аполлоныч. Я быстро поклонился ему и ушел к себе. Мемуары мистера Томсона лежали на столе: «Сегодня была прекрасная погода, а вчера ночью шел сильный дождь. Отчего происходят такие изменения? Это знает только Бог, потому что ему известно все. Элен даже говорит, что он знает, из-за чего я так поздно прихожу домой по субботам. Вчерашний дождик, как сказал мне мистер Броун, очень полезен для овощей, в особенности для помидоров. Интересно знать, почему помидоры от природы такие красные».
Я закрыл тетрадь с мемуарами мистера Томсона. Итак, мой сосед был Филиппом Аполлоновичем, застрелившимся на второй год войны. Но какие необыкновенные потрясения превратили молодого; улыбающегося человека в старика с беспокойным и страшным лицом и седыми волосами? Может быть, он проиграл казенные деньги и перенес позор, презрение товарищей, тюрьму и ссылку? Может быть, он потерял в один день жену и детей? Может быть, годы войны, окопов и постоянной угрозы смерти заставили его задуматься над своей улыбкой, и, задумавшись, он увидел нечто страшное – и вот живет и не может прийти в себя от испуга?
Во время его короткого визита ко мне, когда он попросил папиросу и быстро поглядел на меня, уходя, – я испытал тяжелое чувство: ощущение недовольства и неудовлетворенности вдруг поднялось во мне. Обычно в таких случаях мне стоило напрячь память, и я вспоминал, что причиной этого является какой-нибудь пустяк: отстающие часы, неуплаченный долг, оторвавшаяся пуговица. В тот раз, однако, все было в порядке; виной всего был, по-видимому, мой сосед. Что-то невыразимо тягостное было в этом старике.
Я лег спать и увидел во сне, что иду по глубокому оврагу, который приводит меня к реке, – и я узнаю Иртыш. – Как скоро, однако, я очутился в Сибири, – думаю я и вхожу в воду; и вот я плыву по быстрой синеватой поверхности; вдруг вода начинает темнеть и становится черной, как туча. Я плыву, и устаю все больше и больше, и внезапно замечаю, что впереди медленно качается на волнах лошадиный череп с длинными желтыми зубами. Крики птиц доносятся из оврага. – Зачем я забрался сюда? – думаю я. – Ведь я очень плохо плаваю. – И вот я попадаю в воронку, начинаю вертеться