ый он где-то давно видел. И тогда появилась стая белых птиц, две черточки крыльев в черном бархатном воздухе южной ночи: бесшумный их полет – и все летят одна за другой, одна за другой без конца, как снег, – и вдруг острый и страшный звук прорезает испуганный, вздрогнувший воздух, и опять тихо, и все летят и летят белые птицы. Ночь плывет тяжело и душно, крылья летят, как бесчисленные паруса-и вот поворот неизвестной, горной дороги, и за поворотом далеко видна блестящая даль, как внутренность гигантского стального туннеля. – Опять неизвестно, – сказал чей-то голос рядом с Володей. – Опять сначала, – подумал Володя; птицы стали лететь медленнее, таяли в воздухе, бархатная тишина влажно шевелилась во тьме – как на берегу моря: и Володе послышался тихий шум неторопливого прибоя – в летнюю темную ночь – и запах водорослей; длинные, зеленые, они прибивались к берегу и лениво полоскались в наступающей воде, и, когда волны откатывались назад, легкий ветер доносил до Володи их увядающий запах. Володя втянул в себя воздух, стараясь отчетливее вспомнить их исчезающую, пахучую тень – и внезапно почувствовал – до того сильно, что открыл глаза и приподнялся на локте – то горьковатое, почти миндальное, что, поколебавшись секунду в воздухе Володиной комнаты, вдруг стало плечами и ртом Аглаи Николаевны.
Он встретил ее на улице, через полторы недели, было уже холодно; его почему-то удивило, как она хорошо одета. Он подошел и поздоровался. Проезжали автомобили по почти пустынному, внезапно ставшему особенно осенним avenue Ueber, ветер трепал отстающий плакат на грязно-желтом деревянном заборе, окружавшем начатую постройку.
– Здравствуйте, – сказала она, протягивая руку. Он взял ее пальцы, почувствовав их тепло сквозь перчатку, взглянул на раздвинувшиеся в медленной улыбке губы – и почувствовал, что ему жарко в застегнутом пальто.
– Вы куда? – спросил он; он очень волновался; он предложил проводить ее, узнав, что она идет домой. Был воскресный и пустой день, в котором до сих пор ему было так неприятно просторно и в котором сейчас ему стало свободно и хорошо. – Какой воздух, точно пьешь холодную воду, не правда ли? – Несколько свежо, – сказала она. – Там эта площадь, это, кажется, Трокадеро? – Да. Здесь хорошо в этом районе, правда? – Как поразительно, что ее губы двигаются, – думал Володя. – Да, здесь свободно, широкие улицы, как в России. – Я Россию знаю плохо, – голос ее точно удалился и вновь приблизился. – Я чаще всего жила за границей и довольно много в Париже. Вы ведь не парижанин? – Нет, я здесь недавно, но, наверное, надолго. – Вы свободны по вечерам? – Да, конечно. Как поразительно, что я вас встретил, какая необыкновенная случайность. – Нет, что же удивительного? Мы живем в одном квартале – это как в провинциальном городе. Вы свободны послезавтра?
Они подходили к Трокадеро, направо ровными воздушными рядами уходили облетавшие деревья avenue Henri Martin, темная и высокая, чуть покосившаяся стена тихо и тяжело стояла в светлом воздухе по левой стороне; железные прозрачные решетки шли вдоль тротуаров, за решетками были сады и дома. – Я в вашем распоряжении. – Приходите ко мне, будет два-три человека. – Хорошо.
Она жила в небольшой квартире, мягкой и необыкновенно удобной, с маленькими столиками, низким диваном, тумбочками, пуфами, тоненькими полочками для книг и круглым стеклянным аквариумом, где неустанно плавала небольшая рыбка рыжевато-серого цвета. Про эту квартиру Володе говорил Николай:
– Поразительно, до чего все неудобно.
– Что именно?
– Да все: пепельницы маленькие, на одну папиросу, столики маленькие – что на таком столе делать? обедать нельзя, писать нельзя, только разве кофе пить. Пуфы маленькие и трещат, как орехи: все неудобно. И аквариум – что это за аквариум? Это стакан какой-то и всего одна рыбка.
– Вот тебе бы аквариум, ты бы, наверное, крокодила туда пустил.
– Почему крокодила? Крокодил не рыба. Рыб надо.
– Да не карпов же, черт возьми?
– Карп прекрасная рыба, – сказал Николай. – И очень питательная; и в стаканчике Аглаи Николаевны ты его не поместишь.
Володя застал там Артура, который ему поклонился, как старому знакомому. Рядом с ним, на одном из тех самых пуфов, которые Николай находил такими неудобными, сидела дама лет тридцати четырех с презрительным и сухим лицом, насмешливыми глазами и особенной ленивостью тела, сразу в ней угадывавшейся, еще до того, как она делала какое-либо движение. Она чем-то не понравилась Володе. В ту минуту, когда он вошел, она возобновила рассказ о том, как она познакомилась с monsieur Simon, ce pauvre М. Simon[75], который вообще очень мил, но ничего не понимает в женщинах. Артур высказал вежливое предположение, что М. Simon, может быть, не встречал до последнего времени женщин исключительных и что поэтому…
– Et avec ca?[76] – сказала дама.
Дело заключалось в том, что ее pauvre М. Simon имел счастье пользоваться благосклонностью рассказчицы – ее звали Odette, – но стал предъявлять ей такие неслыханные деспотические требования, что единственное объяснение этому Odette находила только в его исключительной глупости. Позже, когда Володя лучше узнал Odette, он понял, насколько этот разговор был для нее характерен. Вся мужская половина человечества делилась для Odette на две неравные категории: тех, кто стремится к ее благосклонности, и тех, кто к ней не стремится. Вторых она не замечала, они для нее почти не существовали; и всякий раз, когда ей почему-либо приходилось более или менее близко сталкиваться с таким человеком, она находила, что он неинтересен и неумен и как-то особенно неуместен. Она теоретически понимала законность существования и таких людей, но это были совершенно чуждые и бесполезные явления; и в тех случаях, когда она поневоле должна была их замечать, она их презирала – даже не пониманием и не умом, а чем-то другим, что было важнее всего остального и чего эти люди, по-видимому, не знали. При всем этом она была не лишена своеобразной иронической верности в описаниях людей. Итак, ее внимание было привлечено первой, менее многочисленной категорией мужчин, – но и здесь у нее постоянно возникали недоразумения. Многие из них – подобно этому бедному М. Simon – не были способны попять ее исключительность и ревновали друг к другу, что приводило Odette в бешенство и изумление.
– Cet imb6cile de Simon[77], – рассказывала она, – заявляет, что я должна прекратить знакомство с Дюкро. Non! mais il у a des limites…[78] Дюкро мой старый друг и оттого, что он не нравится Симону и Альберту, – по мере ее рассказа мужские имена появлялись и исчезали, сменяясь одно другим, и потом опять возникая, как тонущий человек, судорожно выскакивающий из воды много раз, – я должна с ним расстаться? Что же он сделал мне плохого, je vous le demande un peu?[79] – Ничего, ce sont tout simplement des principes, qui doivent…[80]
– Des principes? – с ужасом в голосе говорила Odette. – Des principes? Non, mais vous etes fou! Que voulez-vous que cela me fasse, des principes?[81] Она, однако, твердо знала несколько вещей, которые заменяли ей принципы, она усвоила их еще в пятнадцатилетнем возрасте и с тех пор им никогда не изменяла. В минуты «безрассудной откровенности» – как она сама потом говорила – она рассказывала очередному М. Simon свою жизнь – и все было так свежо и поэтично; детство и годы учения в закрытом заведении недалеко от Парижа, где был такой громадный сад, потом путешествие в Испанию – oh, Barcelone, oh, Madrid – бой быков, тореадоры с необыкновенным sex-appeal[82] и М. Simon оставалось только удивляться, как до сих пор ему не приходило в голову задуматься над этой чертой тореадоров, которая, по мнению Odette, была, в сущности, самой для них характерной; опасности же, которым подвергались эти люди, носили добавочный характер, «иллюстративный», как она говорила. После Испании была Англия, после Англии Америка и так все вплоть до того дня, когда Odette впервые вышла замуж за человека, который не сумел ни понять ее прелестной непосредственности, ни оценить независимости ее взглядов от вздорных моральных принципов. – Это был мой первый, муж, – говорила Odette. – До мужа у меня был только один роман с Дюкро. О, это было ужасно. Это было действительно нехорошо: шестнадцатилетней Odette впервые делали операцию, чтобы избежать последствий ее романа с Дюкро – и Odette, семнадцать лет спустя, отчетливо помнила летний день, желтоватые, матовые стекла клиники, длинное и невыразимо тоскливое ожидание операции, невыносимый и неиспаряющийся запах хлороформа – и потом тяжелое пробуждение с отчаянным сознанием того, что она задыхается от этого запаха, и долгой режущей болью ниже поясницы. Потом был второй муж, затем опять первый, потом снова Дюкро, потом создалось такое глупое положение, – но об этом Odette рассказывала чрезвычайно редко, – когда оба ее мужа и ее новый поклонник Альберт оказались в одно и то же время – один в Фонтенебло, другой в St. Cloud, третий в Париже, на rue la Boeue, и жизнь тогдашнего периода представлялась Odette как бесконечное путешествие то туда, то сюда, то в автомобиле Альберта, отвозившего ее в St. Cloud, где, как она говорила, жила одна из ее подруг, то из St. Cloud на такси до Лионского вокзала и оттуда в Фонтенебло; и все было так разно устроено: у Альберта в ванной было то, чего не было у первого мужа, а привычки второго мужа были не такие, как у первого; один любил, чтобы Odette говорила ему именно те вещи, которые он сумел оценить, другому были нужны совсем иные чувства; один допускал одно, другой другое, а Альберт вообще терял голову и не знал, что делать, – и запомнить все это было так трудно, что Odette искренно считала эту эпоху своей жизни, – продолжавшуюся два месяца, –