Стоя перед зеркалом и прилаживая кубанку — закрученная узлом коса сбивала ее на лоб, — Крошечкина думала: «А ничего, вид подходящий».
Нахлестывая о голенище плеткой, Крошечкина твердыми шагами вышла из хаты. «Венгер» поджидал ее у ворот. В седле, счастливо улыбаясь, сидел сынишка Игнат, большеголовый мальчик лет семи.
— О! Уже вцепился, репях! Кто тебя подсадил? Наверно, дедушка?
— А я, мамо, сам подсадился.
— Шустрый! — Крошечкина взяла сына на руки, вытерла у него под носом и поставила на землю. Села в седло и сказала:
— Беги, сынок, на огород к бабушке.
Игнат не ушел. Он стоял, прислонившись к воротам. Удаляющаяся на коне мать плыла в мутной воде и вскоре совсем исчезла — так сильно текли у мальчика слезы.
Под упоительным весенним солнцем степь цвела и молодела. Точно ходил по ней невидимый маляр и все красил и красил. То он клал зеленый мазок на пригорке, то разливал по низине чуть приметные розовые тона, то окрашивал бугор в темно-зеленый цвет. Эта торопливая работа весеннего маляра радовала Крошечкину. Вчера она проезжала мимо кургана. Весь он был черный, сухие былинки на нем зябко дрожали на ветру. Теперь же курган покрылся робкой зеленью. Только на самой его вершине еще лежала пожухлая прошлогодняя трава, и на ней, по-зимнему нахохлившись, одиноко сидел орел. Увидев всадника, орел взмахнул крыльями и поплыл низко-низко. Мимо пронеслась тень, и Крошечкина долго следила за полетом птицы. Она загрустила. Почему-то заныло, запекло в груди. Может быть, орел воскресил в памяти то далекое время, когда она вот так же покачивалась в седле, направляясь следом за табуном. Или весна своим свежим дыханием напоминала ей то недавнее время, когда она с мужем ехала в степь и там, в таборе, жили они все лето. Боль со слезами подступила к горлу. «Явилась и еще одна весна и еще с большим старанием умыла землю, принарядила, приукрасила всякий кустик, каждый бугорок, — думала Крошечкина. — Пышнее прежнего зацвели сады, а Саввы все нет и нет, и кто ж его знает, когда он вернется…»
Мысли ее обратились к мужу, и ей стало и больно и стыдно… «Хорошая ж я после этого жена. Как же трудно жить…» Она задумалась, дав свободу коню, который еле-еле переступал ногами, нагибался, выискивая свежую траву. Вспоминая свою жизнь с мужем, она представила себе Савву таким, каким он был перед войной, степенным, с пепельно-русыми усами. И тут куда-то пропал и «Венгер», и вся степь. Она едет с мужем на возу. Загорается раннее утро. Лучи золотят небо, но над землей солнца еще нет. Степь покрыта слабой тенью и оттого кажется необыкновенно зеленой. Быки давно свернули с дороги и идут по колено в траве, а Савва растянулся на возу, положив голову жене на колени. Высоко-высоко в небе, как точечки на желтой папиросной бумаге, застыли жаворонки. Лучи коснулись их дрожащих крыльев. «Ишь, стервецы, точно на шнурочке привязаны, — говорит Савва, устало жмуря глаза и пряча в усах улыбку. — И до чего ж люблю эту птицу».
— Привязчивые, — сказала Прасковья, разглаживая жесткий чуб мужа. — Вот привяжутся к одному месту и сверлят небо, и сверлят.
— Эти птички, Паша, хорошую примету имеют, — рассудительно пояснил Савва. — Ежели они кружатся над твоей головой — жди, будет тебе в жизни счастье. Кто ж их знает, может, они висят над нами через то, что ты затяжелела и что скоро будет у нас сын или дочка?
Очнулась от дум, нарочно приостановила коня и посмотрела на небо — высокое и синее-синее. Над головой и даже поблизости жаворонков не было, а ей так хотелось, чтобы они были. «Видно, мимо прошло мое счастье, — с тоской подумала она. — Может, его отнял Краснобрыжев? Какая ж я дура несусветная: польстилась на его бороду, пропади ты пропадом. Вернется Савва — совесть меня загрызет. Безвольная и я, как та Сорока…» Жаворонки, как назло, не появлялись, не чернели точечками в небе. «Да разве ж над дорогой они летают? — утешала себя Крошечкина. — Поеду-ка я напрямик через степь».
Конь погрузал в рыхлую почву. Озимые хлеба еще не поднялись от земли, но уже закустились и хорошо скрывали лошадиное копыто. По зеленому массиву, то в одном, то в другом его конце, гусиными стаями белели платки, кофточки — колхозницы пропалывали озимые. Изредка какая-нибудь женщина нарушала строй согнутых спин, выпрямляла онемевшую поясницу, вскидывала кверху руки и снова припадала к земле, догоняя своих товарок.
Подбадривая плеткой коня, Крошечкина перевела взгляд на пахотные поля. По ним уже обозначались черные полоски — свежая пахота поблескивала на солнце, а сотни гектаров вокруг ждали плуга и были серые, как вымоченное полотно. Вблизи дорог расположились, точно чумацкие стоянки, бригадные таборы, дымились костры, белели то рядняные шатры, то бочки с водой.
По пути Крошечкина заехала в бригаду Дуняшки Скозубцевой. Бригадирши не было — выехала в хутор за новыми лемехами. Недалеко от возов рядняными шатрами раскинулись детские ясли. В тени, в окружении детей, сидела моложавая старуха. По загону двигались, удаляясь от табора, три плуга, запряженные девятью парами коров. Коровы шли дружно, уже привыкнув к борозде. «Ничего ходят молошницы», — подумала Крошечкина.
— Здоровэньки булы, бабуся, — сказала она, остановившись возле шатров. — Что это у вас — походные ясли?
— А я и сама не знаю, — ответила нянька, — чи, може, ясли, чи, може, корыта.
— А это чей такой сопливый? — Крошечкина указала плеткой на мальчика, мастерившего что-то совочком.
— Скозубцов Андрюшка, — старуха вздохнула. — И где они у него берутся. Так и текут, и текут. Говорят, это он ума набирается. Видно, умный будет мальчуган.
Напившись воды, Крошечкина повернула на вспаханное поле в сторону кургана. И опять степь всюду густо пестрела людьми. И сколько Крошечкина ни встречала пахарей, сеяльщиков, редко где попадался мужчина или парень-подросток. Всюду работали женщины. И то, что были они торопливы в походке, с обветренными, землисто-черными лицами, и то, что у каждой была поддернута выше колен юбка и наскоро закручена коса, уже слипшаяся от пыли, и то, что одежда на них была будничная и издали одна женщина не отличалась от другой, — все говорило, что в эти дни они забыли обо всем. «Некогда, бедняжкам, за собой посмотреть», — думала Крошечкина.
Конь выскочил на пригорок. Внизу лежала Яман-Джалга, утопающая в цветении садов.
X
Тихон Ильич увидел Крошечкину, когда она рысью ехала через площадь. Стоя у окна, он наблюдал, как всадница подъехала к станичному Совету и, придерживая рукой кубанку, легко спрыгнула на землю, привязала к столбу коня, ослабила подпруги. «Баба-баба, а казачье дело знает», — одобрительно подумал Осадчий. Управившись с конем, Крошечкина одернула полы сорочки, бренча наконечниками пояса, затем вынула из кармана зеркальце и, заглядывая в него, стала поправлять под шапкой волосы. «Ишь чепурится, — Тихон Ильич даже улыбнулся и по привычке погладил плешь на голове. — Эх, что тут ни говори, а баба есть баба и ею будет, хоть ты разодень ее в самое дорогое обмундирование», — подумал Тихон Ильич, не зная, как ему поступить при встрече такого неожиданного гостя. То ли выйти в коридор и тем показать, что ее приездом он очень доволен, то ли сидеть в кабинете, делая вид необыкновенной занятости. В последнюю минуту, когда Крошечкина стучала каблуками по коридору, Осадчий сказал:
— Пойду встречать. А гремит сапожищами, как солдат.
И тут же вышел.
Тихон Ильич любезно подал соседке руку и, приглашая в кабинет, сам открывал дверь, говоря и улыбаясь.
— Соседушка, — сказал он, поглаживая усы и бороду. — Да какой попутный ветер занес тебя в мою станицу? Вот не ждал! Прошу ко мне в апартаменты.
— Какое у вас, Тихон Ильич, культурное обхождение, — в свою очередь любезно сказала Крошечкина, переступая порог. — Прямо по-городскому. Мне даже как-то совестно.
— А чего ж совеститься?
Тихон Ильич предложил гостье стул, а сам сел на свое место и, посматривая на бравый вид соседки, сказал:
— Казакуешь, Прасковья Алексеевна? Это что ж, мужнина одежа?
— Приходится, Тихон Ильич, и казаковать. — Крошечкина насмешливо новела широкими бровями. — Нарочно приехала к тебе не бабой, а казаком, чтоб нам с тобой во всем сравняться.
— Да мы и так же на равных должностях, — вполне серьезно сказал Осадчий.
— Должности-то у нас равны, это верно, да только дошел до меня слух, — Крошечкина сильнее надвинула на лоб кубанку, — слух дошел, Тихон Ильич, что ты на меня большое зло возымел.
Тихон Ильич от этих слов даже встал. Лицо его побагровело, заболело колено, и он вспомнил, как упал с воза, на котором стояла и смеялась Крошечкина. Он хотел было выйти из-за стола, но тотчас раздумал и, не зная, что сказать, начал рыться в ящике с бумагами. Видя его замешательство, Крошечкина улыбнулась и сказала:
— И будто ты ждал меня в гости, чтоб заключить мировую.
— Сказать, чтоб я тебя очень ждал — этого не было, — проговорил Осадчий, роясь в ящике, как бы разыскивая очень нужный ему документ, — но все же желал с тобой повидаться, чтобы поговорить и разом все наши споры кончить.
— Вот я и приехала, — Крошечкина придвинула к столу стул. — Поговорим, побеседуем. Расскажи, Тихон Ильич, как у вас начался сев?
— Помаленьку сеем. А что?
— Я ехала вашей степью и что-то людей не приметила.
— Да ты что, ревизовать меня приехала? Ах, Прасковья Алексеевна, какая же ты все-таки проныра. Людей моих не заприметила?! — Осадчий хотел засмеяться, но из этого ничего не вышло. — Ты ж ехала по левому берегу, а у меня яровые посевы все за Черкесской балкой.
— Казачки тебя не обижают? — спросила Крошечкина, не зная, как ей начать разговор о земле.
— Покудова живем мирно. — Осадчий помолчал. — Правда, есть и у меня одна вертихвостка — Соломниха, будь она неладная. С тебя, Прасковья Алексеевна, берет пример.
— Это как же мне, Тихон Ильич, все это понимать? В хорошую сторону или в плохую?
— Понимай, как хочешь. А только скажу тебе, что Соломниха это такая бабочка, что завсегда лезет, куда ее не просят. И кричит: «Поглядите на Крошечкину!» Да она тебя в глаза еще не видала, а тоже орет. — Тихон Ильич захихикал от удовольствия. — А я вот гляжу на тебя и, убей меня бог, ничего такого не вижу, из-за чего можно крик подымать.