— Ой, господи, какая же ты непонятливая! — женщина засмеялась. — Не семена, а, говорю, бабы. Бабы чужие. Садовские.
— А-а! Теперь поняла. Значит, бабы из Садовых хуторов.
— Объявилась какая-сь Крошечкина, так от нее Тихону Ильичу покою нету. Он ей…
— Постой, постой, — перебила Чикильдина. — Так что ж они тут делают?
— Что делают? — женщина снова побеспокоила нос. — По домам ходят и семена выпрашивают. Как цыганки.
— А как тебя звать? — решив переменить разговор, спросила Чикильдина.
— Меня? Ефросинья Федотовна Гусакова.
— Вот что, Ефросинья Федотовна. — Чикильдина не смогла сдержать улыбки, глядя на маленькое, покрытое веснушками лицо Гусаковой, на ее острый носик, ставший уже белым, как редька. — Разыщи-ка Новикову Василису. А если встретишь Осадчего, ему тоже скажи, что зовет председатель райисполкома.
— Это которую ж Новикову? Погорелую?
— Да, да. Только зови побыстрее.
Ефросинья побежала по улице, хлопая валенками, а Чикильдина села на низенькие перила и задумалась. Солнце скрылось за горы, косые его лучи, отражаясь в голубом чистом небе, слабо освещали Яман-Джалгу. Над площадью, над крышами домов лежала дымчатая пелена. Мимо церкви, направляясь к станичному Совету, шел Тихон Ильич Осадчий. Увидев знакомый ему автомобиль, Осадчий заспешил, похрамывая на одну ногу. В полушубке и в желтой кепке из козлиной смушки с облезлой шерстью старик важно подходил к крыльцу, стараясь не показать своей хромоты. Поздоровался с Чикильдиной за руку, снял кепку и, поглаживая плешивую голову, сказал:
— Ольга Алексеевна! Да ты прямо как ангел-спаситель! Только я подумал о тебе, а ты уже тут как тут. Только малость опоздала. Уже мои злодеи уехали.
— А что случилось?
— С жалобой к тебе на садовских баб. — Осадчий гладил бороду. — Нет мне от них покою и мирной жизни.
— Пожаловаться еще успеешь. Лучше расскажи, как идет сбор семян.
— Да какие ж тут к чертовой бабушке семена! — вдруг обозлился Осадчий. — Это ж не работа, а насмешка над моей личностью.
— Какая насмешка? Чего ты так распетушился?
— А того, что заела меня твоя сестра Крошечкина. Вот чего я кричу! Ольга Алексеевна, и где она взялась на мою голову! — Осадчий нечаянно стал на больную ногу и заохал, сгибая колено. — С брички пихнула, чуть ногу не сломил… Ах ты, горе!
— Да в чем же дело, Тихон Ильич? — участливо спросила Чикильдина. — Ты что ж, дрался с Крошечкиной, что ли?
— О! Была охота руки марать. Только я так скажу, хоть она тебе и родная сестричка: ежели этот черт в юбке будет и в дальнейшем лезть в мою территорию, как все одно какой агрессор, то я, как советская власть, не даю тебе никакой гарантии. Ты погляди, что она учудила! Пригнала в мою станицу три воза и штук двадцать своих казачек и давай семена собирать, как все одно у себя дома. Да что ей для этого дела Садовых хуторов мало? Агитаторши в юбках распустили свои языки, на всю станицу закричали, что, дескать, мы не мы, соблюдаем новую политику и засеваем в фонд Красной Армии. А как же я? Я тут власть, меня тут люди избирали или эту Крошечку, чтоб ей черт в бок?!
— Все это, конечно, верно. — Чикильдина чуть заметно сдвинула брови. — Ну, а много семян собрали садовские агитаторши?
— Ты смеешься, — сердился Осадчий. — Тебе-то ничего, а у меня эта Крошечкина поперек горла стоит. Мы, дескать, инициативные, мы такие да вон какие. Зубы нашим бабам заговаривают, будто они сеют пятьсот гектаров для фронта, а я знаю — брешут. И говорят-то они нашим казачкам не о гектарах, а о мужьях. Хитрые! Знают, где у баб слабая струнка. Теперь же знаешь, какие наши солдатки: скажи ласковое слово о муженьке, так она последнее зерно отдаст. А тут еще Крошечкина думает так: раз я, дескать, баба, а в районе моя сестра и тоже… извиняюсь, женщина, то на нее и жаловаться некуда. А я этого дела так не оставлю! — совсем уже разошелся старик. — Я не оставлю! Если ты не укротишь эту Крошечку, то я пойду к самому товарищу Волкову. В край поеду, а своего добьюсь.
— Ты, Тихон Ильич, одну Крошечкину видишь. Она заслонила тебе весь свет. Не ее надо ругать, а себя. С Крошечкиной я поговорю, и не беспокойся, Тихон Ильич, если она виновата, ее мы тоже накажем. И не посмотрю, что она мне сестра. Но что делать с тобой? — Чикильдина развела руками.
— Уже не гожусь, — угрюмо сказал Осадчий. — Умниц стало много.
— Крошечкина дело свое делает, ну, как это говорят, с искоркой.
— Так, значит, я уже потухший? — с горькой улыбкой на лице сказал Осадчий. — До войны горел, а теперь потух?
— Если ты хочешь знать, потухший ты или не потухший, я женщина прямая, и скажу: не потух, но тот огонек, который был у тебя до войны, теперь не светит и не греет. И нечего на Крошечкину пенять. — Чикильдина увидела показавшуюся из-за угла Василису Новикову с тремя детьми, с трудом поспешавшими за ее быстрыми шагами. — А вот и Новикова!
— А все ж таки ты запрети Крошечкиной хозяйничать в моей станице, а то я ей ноги переломаю, — стоял на своем Осадчий. — То ей семена в Яман-Джалге понадобились, а потом скажет: давай и печать.
— Ну опять ты за свое, — со вздохом проговорила Чикильдина, улыбаясь Новиковой. — Тихон Ильич, вдвоем мы ни до чего не договоримся. Собирай-ка на вечер депутатов. Сделаешь отчет. Там мы обо всем и поговорим. — Чикильдина обратилась к Новиковой: — Васюта, милая, да ты как наседка с выводком. А детишки как подросли! Прямо не узнать!
— Беда с этим выводком, — сказала Василиса мягким голосом. — Такой хвост — всюду за мной. Куда я, туда и они. Ах вы, голубчики мои маленькие!
Новикова и Чикильдина — в прошлом подружки. Жили они на Садовых хуторах. В ту зиму, когда Ольга ускакала на коне в Армавир, Василиса вышла замуж за Никиту Новикова из хутора Грушки. Подруги расстались надолго. Жизнь их пошла по разным дорогам. Молодую красивую невестку в доме Новиковых любили, называли ее Васютой. Дети у нее рождались почти каждый год. Работая в Родниковой Роще, Чикильдина навещала свою подругу, и они, вспоминая девичество, тайно в душе завидовали друг другу. Ольге нравилось, как Васюта возилась с детьми, укладывала их спать, как она целовала их, наклоняясь над кроватками. «Вот оно, наше бабье счастье», — думала Ольга. А Василиса, бывало, провожала за ворота подругу, смотрела, как Ольга садилась в машину на обитое кожей сиденье, и говорила:
— Счастливая ты, Оля… На виду у людей живешь. А я вожусь с детишками да с пеленками.
И теперь, встретившись на яман-джалгинской улице, бездетная Чикильдина с глубоко скрытой женской завистью смотрела на свою подружку, на ее детей.
— Васюта, да тебя и горе не старит? — сказала она весело. И до войны цвела, и в войну цветешь.
— Оленька, милая, я еще не так бы расцвела, да вот дети меня сушат. У меня ж их четверо. Варя подросла, дома, на хозяйстве, а эта тройка постоянно со мной.
— Славные они у тебя.
— Только чересчур сопливые. — Румяное лицо Василисы, озаренное радостью, стало еще миловиднее. — Просто ходу мне не дают. Так за юбкой и бегают. Варюша — девочка смышленая, а эти — как бурьян. Посмотри, у этого хлопчика щечки надутые, глазенки как у сыча, это мой младшенький Мишутка. Перед самой войной родился. А это Сережа. Глазенки у него ласковые, как у отца. А это Оля, твое имя носит — может, будет такой же счастливой. По губкам видно — девочка с характером. — Василиса тихонько засмеялась, обняла детей, прижимая их головки к коленям. — Ах вы, мои птички сизокрылые.
Она целовала детей в щеки, в глаза, в губы с такой ненасытной жадностью, что ее материнское чувство сразу передалось Чикильдиной.
— Сердце болит. Что-то нету писем от Никиты. — Чтобы не расплакаться, Василиса снова занялась детьми. — А ну, горобчики, бегите домой, там вас Варя ждет. А мы с тетей будем заседание делать.
Дети послушно взялись за руки и убежали.
— Какие мальцы, а все понимают, — глядя вслед детям, сказала Василиса. — Как только скажешь им, что я иду на заседание, так сразу и уходят домой. Все понимают…
— Да, тяжело тебе, Васюта, — говорила дорогой Чикильдина. — Тут дети обременяют, а тут общее горе… По дороге я заезжала в Грушку. Лежит зола. Хочу с тобой посоветоваться. Может, в новом месте построим Грушку? Думали вы об этом?
— Не я одна думала. И во сне видится нам наша Грушка. Сестры твои прямо затосковали. Тесно и трудно жить на квартирах. И самим горе, и людей стесняем.
— Что поделывает моя сестренка Таисия? — спросила Чикильдина.
— Все так же. Больше молчит. Сядет над книжкой — не оторвешь, как глухая. Или уткнет голову в подушку и плачет. Слово ласковое скажешь ей — обругает. А то вдруг рассмеется. Странная женщина.
— По мужу, бедняжка, убивается.
— Ты бы ей какую работу нашла, в работе горе забывается, — советовала Василиса. — Женщина она грамотная.
— Говорила я с ней. Не желает. — Чикильдина тяжело вздохнула. — Гордая она или дурная — не пойму. К отцу и матери не поехала, ко мне не заглянула. Вбила себе в голову, что ей надо ехать в Баку к подруге.
IV
Плетеная изгородь. Дом под сопревшей соломенной крышей. Покосившиеся ворота, и старенькая, плаксивая калитка. В глубине двора — навес, сарайчик. Возле сеней старик рубил хворост, с усердием взмахивая топором.
— Здравствуйте, хозяин! — сказала Чикильдина. — Как оно живется-поживается?
— Спасибо на добром слове, — ответил старик, продолжая заниматься делом. — Только ты, Ольга Алексеевна, знаешь, что я тут не хозяин, а квартирант. — Он снял шапку-ушанку, вытер пот на лбу. — Эх, был когда-то и Корней Нечипуренко хозяином. Был у меня и свой дворик, и сарайчик, и погребок. Все было да пропало. Спалил проклятый Миллер нашу Грушку. Может, слыхали про сельхозкомиссара Миллера? Мой сын Аверко дюже ловко подкараулил того Миллера и сразил картечью наповал. Ту картечь я приберегал для волков — вот она аккурат и пригодилась. Эх, какой же был у нас хутор. Любо глянуть.
— Кто ж живет в этом доме? — поинтересовалась Чикильдина.