у Софьи Павловны и баланжен плетеный французский и гипур нитяный испанский. Не пришлись за нрав. Нет у них этой чистоты нашей — недаром вологодское кружево-то на «убрусы» невестам шло.
Ходка была я на работу-то, ходка. По полтиннику в день вырабатывала: зимами-то фунт керосину в коптилке сжигали. В полуден полоскаешь да чайку попьешь — очень мы чай любили да и сахару не жалели: когда в прикуску, а когда и в приглядку попьешь... И опять за коклюшки... А уж плетея была! Я на узком кружеве-то не сидела. Цельные платья выплетала я, тальмы, вуали, наколки, чепцы плела...
Старопрежнюю работу только и знали, что я да Угрюмова Пелагея, плетея наша, что в Петербург ездила. А только паву и древо мои и Пелагее не выплесть. Вятское это плетение, пава-то с древом...
Но о «паве и древе» внучка слышала много раз — без малого двадцать лет рассказывает об этом узоре Анна Власьевна: «Только бы разок паву и древо выплесть, да и на кладбище. Не успела я дочек научить, не успела. Может, где теперь и плетут. Принесли бы, показали». И дочери приносили каждый новый узор матери. Анна Власьевна ощупывала кружево, нюхала, гладила пальцами. — Нет, не то. Далеко до моих. — Где нам, маманя. Была ты первая коклюшница по Северу, и теперь тебя так кличут. Анесподист Александрович, приемщик, недавно баил: «Твою бы матку, Настасья, в артель».
— То-то. Да и нитка толста. На такой нитке только к наволокам кружево идет...
— Бабушка, Федя-то доктор теперь. Распишемся мы и тебя возьмем. Работать не надо будет.
— Не из-за хлеба куска на артель верчу. Шестьдесят лет кружевничаю, разве отстанешь? Так с коклюшкой и помру. Сдавали сегодня?
— По первому сорту, бабушка.
— Мы кружевницы природные. Нам нельзя позориться. Ну девка, потревожила ты меня, — пойду досыпать.
— Чего много спишь, бабушка?
— Эх, внучка. Глаза ведь ко мне вороча́ются. Во снах-то я вижу. Рожь, милушка, вижу — колос к колосу, желтую-желтую. Кружево вижу и Софью Павловну вчера видела — она меня коклюшкой в бок ткнула, когда губернаторше численное кружево я плела, да в счете ошибалась. А больше всего плету во сне пав и древо, что вы сплести не можете. Из моих-то пав, баили, сама английская царица мантилью сошила...
Анна Власьевна уже добралась до своей койки.
— Бабушка, не ложись. Мама идет, обед собирать будем.
Последнее время за обедом у Анны Власьевны было много беспокойства.
Она ворчала:
— Что это мне в отдельной тарелке? Или я заразная какая?
— Все так едим, маманя. Дай руку, покажу.
Волновалась:
— Что это вы каждый день мясо и мясо?
— Ешь, бабушка.
Или хитрила:
— Алексей! Как ноне рожь-то? Принеси колос...
— Зачем?
— Хлеб что ли у вас растет какой особенный?
— А что?
— Вот кровать с шишками купили...
Старуха завела привычку: оставаясь одна, она передвигалась по комнате и ощупывала новые вещи. Однажды ощупала большое зеркало и заплакала. Эта менявшаяся география избы тревожила слепую. Годами она двигалась уверенно, как зрячая, и вдруг натыкалась на гнутые стулья, на комод, на новый кованый сундук. «Оставьте угол-то мой в покое», — просила она детей.
— Хлеб да соль.
— Вот Федя, бабушка.
— Ишь, голос-то какой густой. Дьяконский. Ну, подойди, подойди, дай я тебя потрогаю. Экие лапищи.
— Ну что, Анна Власьевна? Все пава за павой?
— Пава и древо, дурень. Пава за павой — иной сколок — проще...
Фёдор Карпушев, соседский сын, чтобы поразить будущих родственников, облачился в блестящий белый халат. По-московски любезничая, по-родному «окая», он усаживал старуху перед окном.
— Пожалуйста, Анна Власьевна, сюда сядьте... Повыше голову поднимите. Вы — мой первый пациент на родине.
— Пациент, — ворчала старуха, довольная почетом. — Пациент. Пахать надо. Фершал.
— Анна Власьевна, а вы врачей своевременно посещали?
— Чего?
— Вы глаза обследовали у врачей?
— Чего?
— В околотке, я говорю, бывала с глазами? — заорал Федор.
— В околоток-то ходила. Капли какие-то пахучие дали. Баили: табак бы нюхала, глаза-то и целы были. Да ведь не я первая. Кружевницы-то тонких узоров все глазами мучаются. Вот сноха-то Карпушева Ивана Павловича в Николин день...
Фёдор грохотал рукомойником.
— Знаешь, бабушка, твои глаза поправить можно. Операцию надо делать. Катаракт это...
— Полно брехать-то над старухой. У лавочника у нашего, у Митрия, катарак-то в желудке был, ему Мокровской, дай господи светлой памяти, городской-то доктор, два раза резал, а все умер Митрий. Я ему так и говорила: все равно умрешь, черт, мало ты над кружевницами изгилялся. По 300 кружевниц на него работало.
— Да не рак, а катаракт, бабушка.
— Все одно...
Но старуху уговорили. Анна Власьевна пришла в благодушное настроение и допытывалась у Фёдора:
— А косить можешь?
— Мало я косил...
— Ну, тогда лечи.
— К профессору отвезем.
— А профессор твой — может косить?
— Не знаю. Не может, наверное...
— Ну, все одно... Вези. Только коклюшки я с собой возьму.
Федор увез старуху в Москву, а через два месяца написал, что операцию делал самый знаменитый профессор, что Анна Власьевна видит. Потихоньку вертит коклюшками, а присмотреть за ней некому. Москва ей не понравилась: «не ослепнешь, так оглохнешь», и что через неделю думает он отвезти Анну Власьевну на Ярославский вокзал и посадить в поезд.
Но старуха приехала раньше, не вытерпела.
В стеклянный осенний день на полустанке вылезла она из вагона. Шофер закричал с грузовика:
— Садись, подвезу, бабушка. Тут ближе 10 верст нет деревень...
— Спасибо, сынок. Я и пешей дойду...
По тропке вдоль серых больших стогов дошла она до своей деревни. На околице хмурый бондарь стругал доски для огромного бака.
— Где тут Волоховы живут?
— Тут полсела Волоховых...
— Дом с красной крышей, баили...
— Тут полсела с красной крышей...
Обиженная Анна Власьевна с трудом добралась до своей избы: изба была почти в середине «порядка», а не с краю, как раньше. Дверь закрыта — хозяева в поле. Анна Власьевна зажмурила глаза, нащупала щеколду, отворила. Вошла, оглянулась: кровать была совсем такая, как думала Анна Власьевна, а вот комод — нет: лак подался и замки какие-то легкие. Подошла к зеркалу, поджала губы: от годов-то никуда не уйдешь. А нет: старенькая, а румяная.
Анна Власьевна повернулась, открыла ящик комода и обомлела: кружево «пава и древо», того самого хитрейшего узора, что когда-то сгубил глаза Анны Власьевны, что выплела она теперь в Москве артели в подарок, — было сложено в ящике комода аккуратными стопочками, приготовлено к сдаче.
Анна Власьевна охнула:
— Маманя, маманя, — испуганные дочери стояли в дверях...
— Чье плетенье? — строго спросила старуха.
— Поздравствуемся, маманя...
— Чье плетение? — под ногой Анны Власьевны скрипнула половица.
— Наше, маманя... Мы с Шуркой...
Старая кружевница улыбнулась.
— Такую красоту выплесть... Молодцы, бабы. Нет, не угаснет наш род... Скрыли от старухи уменье свое... Гордость мою кружевную хранили...
Анна Власьевна заплакала. Вытерла глаза маленькими кулачками, развязала дорожный узелок и достала свое плетенье. Взяла из комода работу дочерей, подошла к окну, сравнила...
— Я еще елку с оленем составить могу, — тихо сказала Анна Власьевна.
Маяковский разговаривает с читателем
Маяковского слышали, видели десятки тысяч людей. В заводских клубах, в дворцах культуры, в студенческих аудиториях Маяковский разговаривал со своим читателем. «На сотни эстрад бросает меня, на тысячи глаз молодежи».
Этот «разговор с читателем» в жизни и творчестве Маяковского занимает очень большое место. Между тем, в том, что написано о Маяковском, именно эта сторона его жизни почему-то остается в тени. За исключением Л. Кассиля («На капитанском мостике» в «Альманахе о Маяковском»), никто не рассказал о «разговоре с читателем». Известно, что Маяковский хотел написать книгу о записках, подаваемых читателями во время выступлений поэта, хранил эти записки, сортировал. Книга осталась ненаписанной.
В прошлом году я сделал попытку записать кажущееся мне наиболее интересным из виденного и слышанного. Это мелочи, штрихи — на большее записи и не претендуют. За исключением первого факта, который рассказан мне бывшим работником Наркомпроса, все остальное я видел и слышал сам.
1922 г. Заседание в Наркомпросе по плакатам для азбуки — азбуки взрослых. Собраны лингвисты, почтенные, седовласые профессора в тяжелых золотых очках. Здесь же недоуменно пожимающий плечами Маяковский. Придумывают слова для азбуки: А — арбуз, атом; Б — блоха, берег... Маяковский молчит.
— Владимир Владимирович, ваше мнение?
— Арбуз? — задумчиво говорит Маяковский. — Блоха? Бей белых! Вот что нужно для второй буквы азбуки!..
1926 г. Недели две до лекции Маяковского на диспуте в Мюзик-холле об есенинщине толпа «есенинских невест» сорвала криком и свистками выступление Н. Н. Асеева. Маяковский в Политехническом.
— Недавно не дали выступить против есенинщины одному моему товарищу.
Гул, крики: «И тебе не дадим. Долой!» Перекрывая обструкцию, гремит Маяковский с трибуны.
— Меня вы своим «долоем» с трибуны не сгоните. Всю лирику Есенина (зал затихает) я уложил бы в две строки бульварного романса:
«Душа моя полна тоски,
А ночь такая лунная».
Хохот. Аплодисменты. Маяковский, наклоняясь к микрофону:
— Товарищи радиослушатели! Слушайте, как аплодируют человеку, который выступил против Есенина.
Гул. Аплодисменты.
Вечер кончается. Записки.
— Читайте все!.. Зачем комкаете? Читайте все записки!
— Ищу жемчужных зерен.
1927 г. Клуб 1 МГУ. Диспут — «ЛЕФ или блеф». Маяковский — Полонский. Начало в 8, но только около 9 раздаются аплодисменты, и сквозь тесную толпу студентов, бросая шутки на ходу, проходит на сцену Маяковский. Восторженные аплодисменты. Маяковский садится к столу. Встает, выходит, опять садится. Полонского нет. Проходит минут 10–15. Крики: «Начинайте. Пора». Маяковский выходит: