ь белые острые горные вершины, точно тонкие зубцы сказочного замка.
Равнина, залитая ровным лунным светом, видна была ясно, и только даль, казалось, таяла в серебристом тумане.
В безмолвии угрюмых скал я слышал ровное биение сердца.
«Вероятно, чуткий слух зверя чуял мои шаги по камням, — подумал я, и все ночные шатуны притаились».
Я всматривался в даль, на север, где за бесчисленными горами и ущельями, пройденными нами, распростирались сперва роскошный теплый Туркестан, а далее загадочная холодная Россия, «где я любил, где я страдал», и мысленно «я видел зал, сияющий огнями», мне слышалась увлекательная музыка бального оркестра, мне казалось, дети танцуют вокруг елки… но мои мечты вдруг прервал тонкий протяжный вой.
Какой-то низкий сильный голос, точно морская сирена, поднялся очень высоко, несколько раз взвизгнул и замолк.
И вдали, в пустыне, и невдалеке, в скалах, вдруг множество таких же таинственных голосов стали повторять этот ужасный вой и взвизгивания, и вокруг все, казалось, было полно невидимыми злыми духами, издававшими эти странные вопли-стоны о душах убитых здесь кяфиров…
«Шакалы, — подумал я. — Однако их, черт возьми, очень уж много! Это несколько сотен. Если наткнуться на стаю, то от меня только один стальной ствол берданки останется!..»
Шакалы завывали несколько минут, потом сразу, точно по команде, смолкли, и опять воцарилось странное, таинственное безмолвие пустыни.
Я продолжал внимательно всматриваться в даль и в одном месте, на белой солонцовой площадке, заметил несколько темных фигур, похожих на небольших волков, крадучись перебиравшихся через это светлое место.
«Пустить им пулю? — подумал я. — Нет, пожалуй, наши подумают, что это сигнал тревоги!»
Но в скором времени я увидел нечто более интересное.
По равнине с востока, наперерез тому пути, по какому мы прибыли, продвигались несколько точек. Сперва мне показалось, что я ошибаюсь, но вскоре я смог различить шесть всадников, приближавшихся гуськом, ускоренным шагом…
Прошло некоторое время, и стали заметны темно-синие афганские кафтаны, голубые чалмы, небольшие гнедые крепконогие лошади, привыкшие карабкаться по горным дорогам.
«Вероятно, патруль афганской иррегулярной кавалерии, — подумал я. Идут сделать маленький аламан — грабеж ближайшей персидской деревни, так как эмир им несколько месяцев не платит жалованье. Но может быть, они в стачке с нашим проводником? Может быть, они должны были здесь подстеречь наш караван и «во славу пророка правоверных» перестрелять из засады всех «гяуров-урусов»?..»
Эти мысли мгновенно пронеслись, и я посетовал: «Эх! Хива-Клыча нет! Спит, вероятно. Он без промаха уложил бы подряд двоих-троих, а с остальными нетрудно будет справиться!..»
Всадники остановились, затем повернули к нашей скале.
«Они должны были раньше нас сюда прибыть и отсюда сторожить, когда мы пройдем мимо. Но они опоздали! Их кони ведь хороши в горах, а в степи им не нагнать туркменских коней, да еще таких отборных, как наши. Пока они кружили, мы пришли раньше…»
Уже стал слышен глухой топот лошадиных шагов, стук подков о камни. Всадники стали подыматься по каменистой тропе…
«Что делать? Стрелять или только окликнуть? Целиться или выстрелить в воздух?» На размышление оставалось всего несколько секунд.
Близко показался передний афганец, видимо ехавший дозорным, другие отстали шагов на пятьдесят.
Теперь я видел ярко освещенного лунным светом высокого афганца с черной бородой, с обведенными черной краской глазами, державшего в руках ружье наизготове, подъезжавшего на широкогрудой гнедой лошадке с белой лысиной во лбу.
Афганец зорко посматривал по сторонам и поддавал под бока лошади своими тяжелыми шнурованными башмаками. Лошадь похрапывала и вдруг остановилась, затем шарахнулась в сторону за два шага до куска белой чалмы с крестом из камней.
«Теперь момент!» — подумал я и выстрелил. Сильный грохот разбудил молчание скал, и эхо раскатом пронеслось по камням.
Афганец сразу повернул коня и быстро помчался обратно.
Раздалось несколько криков, выстрелов в воздух, и через несколько секунд я увидел, как шесть афганских всадников уже карьером неслись обратно по равнине.
— Что случилось? — спросил Хэнтингтон, запыхавшийся, взбежавши на перевал.
За ним, как всегда спокойный, с винтовкой в руках поднимался Хива-Клыч.
Я указал на удалявшихся всадников и передал свои мысли — кто это мог быть.
— Я думаю, что порядочные люди по ночам не шляются, — сказал американец.
— С ними нет верблюдов, каравана, это аламанщики! — уверенно определил Хива-Клыч.
— Вы хорошо сделали, что показали им — мы всегда наготове! — одобрил мой холостой выстрел Хэнтингтон.
Я оставил на своем месте сторожить Хива-Клыча, и мы с американцем вернулись к костру.
Проводник, бледный, с блуждающими жгучими глазами, трясся как в лихорадке.
— Далеко ли отсюда до калы, ближайшего селения?
— Недалеко, — ответил Абдалхи, — бояр (господин) может быть уверен, что завтра рано утром уже будет иметь барана, а лошади — много ячменя…
Но еще непонятное было впереди.
Когда рано утром мы спустись с горы и шли степью, Хива-Клыч поднял с земли и передал мне небольшую записную книжку, почти всю исписанную чистейшим английским языком.
Чопорный Хэнтингтон сказал, что нехорошо читать чужие записи, а лучше бросить. Я же с ним не согласился и эту книжку сохранил до сих пор. Там, между прочим, была такая пометка:
«…1/1. Азис-хан сообщает, что русский сартип… и его караван двинулись на «О» от Немексара. Винтовок шесть. Идут медленно. Дан верный проводник. Приведет в Аширкудук 7.1. Нужно быть у Кяфир-Куха 6.1 ночью…»
Как видно, таинственные планы проводника не удались.
Но я думаю, что такие же таинственные привидения, знающие отлично английский язык и интересующиеся тем, что вы делаете и какие ваши намерения, являлись всем русским, путешествующим на Востоке, но под видом других лиц: лакеев в гостиницах, любезных гидов и даже хорошеньких женщин, с какими вы «случайно» знакомитесь на пароходе…
ОВИДИЙ В ИЗГНАНИИ[320]
Изгнаньем из страны родной
хвались повсюду, как свободой!
Я приютился в верхней каморке двухъярусной каменной гетской хижины, в небольшом городке, полном разноязычных варваров. Здесь, как нищий, бесправный ссыльный, провожу я томительные долгие годы, вспоминая римскую речь только в те часы, когда я пишу свои скорбные элегии, хожу на проверку к военному трибуну и когда достаю из ящика потемневшие свитки моих любимых поэтов: Горация, Проперция, Тибулла и Корнелия Галла.[321]
Стараюсь быть мужественным и утешаюсь как могу: в одной стене у меня есть очаг, где в морозные дни пылают щепки и сучья, собранные мной на морском берегу; на полу разостлан козий мех, а сбоку ложе варварского вида, покрытое сарматской войлочной попоной.
С восточной стороны прорублено окно, завешенное фракийским малиновым покрывалом. Через это окно ко мне влетают золотые лучи утреннего солнца и зовут на берег моря. Есть у меня также разрисованный узкогорлый кувшин, — в нем я берегу последние остатки выжатого на цветущих склонах Везувия[322] сладкого темного вина.
Откинув занавеску, я часто жадно всматриваюсь в туманную даль, в линию горизонта, постоянно меняющего свой цвет беспокойного моря. Я с нетерпением жду радостного вестника оттуда, из навеки мною покинутого Рима.
Сегодня вдруг я заметил долгожданную золотистую точку. Медленно приближается надутый ветром парус, все ближе вырастает покачиваемый волнами корабль. Парус быстро опускается на палубу, мерно взмахивают поблескивающие на солнце белые длинные весла.
Затерянный в толпе варваров, я спешу к пристани.
Что привез мне корабль? Прощение нового императора Тиберия? Письма друзей и с ними несколько запечатанных амфор с вином из моего сульмоновского[323] виноградника?
Кормчий, за время долгого пути заросший бородой, важно сошел по сходням на берег. Грубый голос, как обычно, произнес:
— Письмо Публию Овидию Назону? Ни такого письма, ни посылки для него мне не передавали. Теперь не скоро жди писем: наступает время зимних бурь, и все корабли спешат укрыться в гаванях.
Ни письма, ни денег, ни посылки… Чем же я проживу эту зиму?
Снова я сижу около пылающего очага, допивая последнюю чашу вина. Я грею озябшие руки и закрываю глаза. В завывании ветра мне чудится шепот:
«Опять тебе нет ни вестей, ни привета с родины? Но не ты ли сам предсказывал в своей элегии:
В счастье покуда живешь, ты много друзей сосчитаешь,
А как туманные явятся дни — будешь один».
Ветер с моря шелестит тростником крыши, и опять слышатся чьи-то речи:
«Твои друзья веселятся с другими, и даже прославленная твоими песнями Корина от тебя отвернулась. Забудь и ты о неблагодарном великом городе и находи утешение среди ненавидящих хищный Рим варваров…»
Порыв ветра будит меня. Я открываю глаза. Замечаю серые, сложенные из грубых камней стены и покрытые седым пеплом потухающие угли в очаге. Ветер треплет малиновую занавеску в окне и доносит равномерные удары тяжелых волн о каменистый берег. Под этот шум у меня складываются строки:
Варваром я здесь слыву: моя речь непонятна туземцам,
Слова латинского звук смех вызывает глупцов.
Сам уж, боюсь, разучился здесь говорить по-латыни:
К гетским, сарматским словам ум приспособил я свой.[324]