Глава первая
Упорство двориковских мужиков в судебном процессе, потравы, тайные ночные набеги на сады взбесили Улусова; он прижал село штрафами. Андрей Андреевич снова принялся подбивать мужиков на расправу с барином.
— Сжечь его к чертовой матери! — шептал он своим единомышленникам, Фролу, земскому ямщику Никите Семеновичу и кое-кому из нищих обитателей Дурачьего конца.
Об этом тут же прознал Викентий, всполошился, поехал в Улусово и имел с Никитой Модестовичем крупный разговор, окончившийся ничем: земский начальник отказался уступить и пообещал содрать с Двориков тридцать три шкуры.
Это было чистое хвастовство: с некоторых пор Улусов начал сильно побаиваться двориковских мятежных мужиков. Тридцать три шкуры он не содрал, штрафы вдруг прекратились.
Однако Викентий, возмущаясь Улусовым и страшась мужицкого бунта, написал жалобу губернатору.
Прошел месяц — Викентия вызвали в Тамбов к архиерею.
С тяжелым чувством переступил Викентий порог консистории, через которую архиерей управлял и судил «в поместном пределе православной церкви, именуемом епархией». Канцелярия состояла из четырех попов и секретаря — обыкновенного чиновника, утверждаемого обер-прокурором Святейшего синода, представителем правительства в высшем церковном управлении. Консисторский секретарь был в духовных делах более всемогущ, чем сам архиерей.
Секретарь тамбовской консистории встретил Викентия желчной усмешкой:
— А! Прибыли? Мало вас увещали, снова за свое? Жалобы писать! Вместо того чтобы проповедовать с амвона смирение и послушание властям, клеветой на господина Улусова занялись?
— Но, позвольте…
— Не позволю, — повысил голос секретарь. — Не позволю вмешиваться в права землевладельцев. Заявляю, отец Викентий, мы пресечем либерализм в нашем священстве, с корнем вырвем эту заразу. Вот ваше письмо! Господин губернатор, человек редкой души, добряк и милостивец, лично просил меня не слишком наказывать вас. С вами будет говорить владыка. Он внушит вам, как надлежит себя вести во времена столь тяжкие, когда отовсюду нападают на веру, на государя, на священную собственность. Стыдитесь, — чиновник хотел сказать «молодой человек», но вовремя опомнился, — стыдитесь, батюшка! И вознесите молитву за нашего покровителя, господина губернатора. Если бы не он, я бы вам не позавидовал. Я сейчас доложу преосвященному.
Секретарь ушел в кабинет архиерея. Через несколько минут туда вызвали Викентия.
Преосвященный Георгий, епископ тамбовский и козловский, был человеком мелкой породы. Сними с него епископскую рясу, панагию, клобук, и перед людьми явился бы невзрачный старикашка с длинной бородой пегого цвета и лицом величиной с кулак. Штаны из чертовой кожи, засунутые в мягкие рыжие сапоги без каблуков, рубаха в горошек, подпоясанная шнурком, доставленным из Иерусалима, — будь это обычное домашнее одеяние архиерея показано верующим, оно вселило бы в их сердца смущение: уж больно неказистым показался бы им преосвященный!
Епископ маялся животом. Он не переносил постную пищу, а мяса ему вкушать не полагалось.
Была у епископа еще одна забота, которая жестоко расстраивала его. Уже давно поговаривали в столице о благочестивом угоднике Серафиме, умершем в 1833 году в Саровской обители. Ходили слухи о великих чудесах, кои совершаются на могиле угодника: то слепой прозреет, то разбитый параличом начинает ходить, то исцелится одержимая кликушеством.
Преосвященный Георгий сам поехал в Саров, проверил свидетельства о чудесах и не установил ни одного более или менее достоверного случая.
Настоятель обители сказал по секрету владыке, что в могиле никаких мощей нет — он ее тайно вскрывал: остались волосы и кости, но и те очень попорчены временем.
Владыка, выслушав настоятеля, написал первоприсутствующему члену Святейшего синода митрополиту петербургскому все, что он думал об угоднике Серафиме и о возможности его канонизации.
Митрополит показал письмо тамбовского архиерея обер-прокурору Синода Константину Петровичу Победоносцеву. Тот распорядился вызвать Георгия в столицу.
В течение двух часов митрополит и обер-прокурор срамили епископа, но тот уперся и прославлению Серафима противился.
Преосвященный ждал ссылки; предвестники ее уже имелись: настоятель Саровской обители был сослан в Соловки за единомыслие с архиереем; на его место прибыл человек, готовый ради карьеры на все.
Худо, очень худо! Врачи советуют владыке покой. Какой уж тут покой!
Но в этот день преосвященный Георгий спал хорошо, приступа болей не случилось, во сне он ел говяжьи котлеты…
Одним словом, старик был в добром настроении.
Когда Викентий вошел в кабинет, архиерей сидел за письменным столом и что-то писал. Это занятие, по-видимому, нравилось ему, он изредка смеялся и потирал руки.
Поп кашлянул, архиерей оглянулся.
— А-а, это ты, окаянный? — сказал он, все еще смеясь, дал благословение. — На колени бы тебя надобно поставить, смутьяна, — прибавил он.
— А я и стану, ваше преосвященство. Стану и возомню к вам…
— Молчи, молчи! Бога благодари, что я ныне кроток духом, а то стоять бы тебе на коленях. Садись, бог с тобой. Беда мне с вами, попы, беда! Одни больно греховны, другие больно святы. Ты тоже! Храбрец выискался. Письмо губернатору сочинил, скажи-ка! А от губернатора выговор: больно, мол, много своим попам позволяешь. Ну, говори, что еще сделал?
— Кроме письма, ничего, ваше преосвященство.
— А зачем писал? — глаза архиерея сверкнули. Викентий оробел. — Как смел? Для тебя закона нет? — гремел архиерей.
— Да ведь дело-то наше, ваше преосвященство, не приказное, а пастырское! Нам указ — божий закон. А божий закон как предписывает? Видишь зло — истреби его.
— Эка богослов. Страх ты, я вижу, потерял. А ну, встань на коленки! — Владыка ударил посохом об пол и еще раз крикнул: — Встань!
Викентий встал на колени. Архиерей ходил по кабинету и выкрикивал ругательства.
— Подымись, грешник, надоело мне на тебя, смотреть. Встань и скажи, твое ли дело мешаться в тяжбу мирян с помещиком?
— А почему я вмешался? Чтобы миром уладить…
— Молчи! Улусов — хозяин земли: что хочет, то с ней и делает.
— Ваше преосвященство, разве Христос говорил: тут делай добро, а здесь помалкивай? Когда я писал письмо, думал: а ну ка господь на своем суде скажет мне: «Проходи, ты не сделал однажды доброго дела, ты не христианин»…
— Ишь ты! Архиерею нотации вздумал читать. Беда тебе с твоим языком.
— Беда, ваше преосвященство. Вы уж, ради бога, спасите меня от консистории.
— Да, брат, с консисторией не шути. Ох, уж этот мне секретарь! Все высматривает, все-то придирается, доносы на меня строчит. Он мне одним угодником Серафимом половину жизни сократил. Ты о Серафиме что-нибудь ведаешь?
— Слышал, ваше преосвященство. Сказывают, будто чудеса. И моем приходе объявился пьяница, пошел в Саров — вылечился. Только месяца не прошло — опять запил.
Владыка рассмеялся.
— Ладно, под теплую руку ты попал, бог с тобой! — Архиерей пожевал бледные губы. — Не знаешь, чем бы мне живот полечить? Желудком страдаю. Сил нет. Профессора лечили, сам губернаторский лекарь пользовал — не помогает. Знахарку, что ли, какую найти? Нет ли у тебя подходящей бабки?
— Есть, ваше преосвященство, у меня же в приходе живет.
— О! И лечит?
— Травами лечит. Да ведь, может, одни глупости.
— А ты не брани. Народ, он много знает. Пришли ее ко мне. Я десятку ей на дорогу дам. Как ее зовут-то?
— Фетинья.
— Ну, пришли. Не забудь.
— Не забуду, ваше преосвященство. — Викентию стало жаль старика.
— А дело твое я властью, данною мне, развязываю. Только ты потише себя веди.
Викентий отдал земной поклон, поцеловал архиерейскую руку и вышел.
Вернувшись в Дворики, Викентий в тот же день после ужина отправился к бабке Фетинье.
Перед входом в ее избу на шестах белели три черепа — коровий, овечий и конский, повешенные Фетиньей для устрашения людей.
В Двориках ее считали колдуньей и побаивались. На деле Фетинья просто знала целебную силу некоторых трав и лечила ими людей — часто успешно. Ремесло это она переняла от матери; та тоже занималась лечением и нашептыванием и в свое время прославилась на всю округу: окрестные помещики пользовались ее услугами.
Викентий постучался в дверь. Приоткрылось окошечко.
— Кто? — раздался гнусавый голос.
— Это я, бабка. А ну, открывай.
Дверь открылась.
— Миленок ты наш, проходи, проходи.
В избе устрашений было еще больше: черный ворон сидел на столе, покрытом черной тряпицей, рядом лежали какие-то кости и человеческий череп. На стенах были развешаны пучки остро пахнувших трав. Перед иконой горела толстая черная свеча. Огромный рыжий кот лежал на кровати, зеленые глаза его мерцали в полумраке. Эту картину дополнял сын бабки Павша, по прозвищу «Патрет», по всеобщему мнению — дурачок. Впрочем, иной раз Павша такое скажет, что люди диву даются: да точно ли дурак? Может, притворяется?
Павша, одетый в белый балахон до щиколоток, сидел на полу и строил что-то из щепок; Викентия он встретил пронзительным смехом.
Увидев попа, бабка обмерла от страха. Сложив ладони горсткой, она попросила благословения. Викентий как бы не заметил ее жеста.
— Ну, — спросил он сурово, в чем грешна, старая?
— Ни в чем, ни в чем, касатик.
— Никого не отравила?
— Да что ты, батюшка! — возопила бабка.
— Смотри у меня!.. А обманы свои не прекратила, а?
— Они, кормилец, сами себя обманывают, проклятущие. Ходют, окаянные, просют. Даю кое-чего, абы не во вред.
— Откуда же ты знаешь, что вредно, что нет? Что ты понимаешь в травах? Где ты этому делу училась?
— Насчет трав, кормилец, не скажи. Травы я знаю. А ежели в чем сумлеваюсь, я Павше на пробу даю. Ежели его не схватит, я людям даю.
— Ну, попомни умрет кто от твоих трав, шагать тебе по Владимирке.
— А ведь эти дуры бабы чего делают, — рассмеялась бабка Они к фершалице, к Настасье Филипповне, за порошками идут, и ко мне за снадобьем. Смешают и пьют. Поди разберись, от кого смерть: от меня ай от фершалицыных порошков.
— Вот как ты заговорила… Ну, смотри!..
— И то, батюшка, осматриваюсь.
— Вот я расскажу земскому про твое знахарство…
— А он сам у меня пользуется, Микита-то Модестович. Чего-то душой занедужил. Мужики, слышь, супротив него встали Доктора не понимают, а я пользую.
— Почему у тебя череп на столе? — строго спросил Викентий. — Ты знаешь, чем это пахнет?
Фетинья заголосила. Павша захныкал.
— Павша это, — причитала Фетинья. — Павша, дурак, нашел на погосте череп, в дом притащил. Без ума он, без понятиев.
— Я вот тебе дам «без ума-понятиев». А свечу черную тоже он притащил и перед иконой поставил?
— А свечу, касатик ты наш, прохожий монах забыл. Мне какую свечку ни жечь, абы свет был.
Викентий притушил черную свечу.
— Ох, хитра ты, бабка!..
— И то, есть это во мне. — Фетинья смиренно передернула коротким носом. — А и в ком хитрости нету, батюшка?
— Ты в бога-то веруешь ли?
— Батюшка, ай я нехристь, ай у меня хрестьянского имени нету? — ужаснулась старуха.
— Ахх-ха! — загрохотал Павша. — Травка-муравка, серая кобылка, господи сусе, богородице, помилуй нас…
— Замолчи! — прикрикнула на него Фетинья.
— Ну, вот что, бабка. Тебе в губернию придется ехать.
— В губернию? — ахнула бабка. — Ай в тюрьму меня закатать хочешь, безвинную?
— Перестань! Вот тебе десятка. Поедешь в Тамбов, явишься на архиерейское подворье, к архиерею, поняла?
— Поняла, поняла. Оссподи, да за что же меня к архиерею-то?
— Слушай. Скажешь там, что вызвана владыкой. Он болен, животом мучается. Доктора не вылечили, хочет знахарку попробовать. — Викентий усмехнулся. — Я ему о тебе сказал, и вот десятка от него — тебе на дорогу.
— Оссподи, свет ты наш… Ввек не забуду! Уж кого-кого, а тебя от любой беды-немочи спасу. Дай ручку поцеловать, милостивец. Я его враз вылечу, владыку-то. В таком деле надо в живот кислое вогнать, аль кислое из него убрать. Павша, дурак, кланяйся милостивцу.
Фетинья, изловчившись, поймала и облобызала руку Викентия. Павша, сидя на полу, безумно хохотал.
Этот день был началом блистательной карьеры бабки Фетиньи.
Возвышение ее, о котором ни Викентий, рекомендуя бабку преосвященному Георгию, ни сам владыка, ни тем более бабка не помышляли, произошло при следующих, почти невероятных обстоятельствах: Фетинья вылечила архиерея травами и ей одной известными настойками.
Владыка рассказывал об искусстве Фетиньи направо и налево.
Известная тамбовская барыня, статс-дама Нарышкина, в очередном письме своему давнему приятелю Константину Петровичу Победоносцеву упомянула о бабке, обладавшей чудесным даром лечения старинными народными средствами. Победоносцев, зная, что его бывший воспитанник, а ныне император Николай, мучается головными болями от удара шашкой, полученного в Японии, насторожился. Профессора не помогали царю: быть может, поможет народный лекарь? Он написал тамбовскому архиерею, требуя точных сведений. Архиерей дал Фетинье отличную рекомендацию.
Вслед за тем в Тамбов прибыло спешное распоряжение: тамбовскому архиерею прибыть незамедлительно в Петербург вместе с бабкой.
Когда Фетинья узнала, куда она вознеслась, ее чуть не хватил кондрашка. Она побежала к Луке Лукичу (были у них какие-то дела в молодости). Лука Лукич сказал, что думать тут нечего, ехать надо, и заставил бабку дать перед иконой клятву, что, если в самом деле Фетинья достигнет царских палат, она упросит государя принять и выслушать Луку Лукича.
— Я вслед за тобой поеду к Питер, — сказал Лука Лукич. — Ты разыщи меня на постоялом дворе. — Он подробно рассказал Фетинье, где она сможет найти его в столице. — Ежели миру поможешь, за нами дело не станет, понятно?
Глаза Фетиньи блеснули: деньги она любила.
— Сочтемся, — проговорила она смиренно.
— А не сделаешь по-моему, со света тебя сживу, попа на тебя натравлю…
В селе пустили слух, что бабку снова вызвали к кому-то в Тамбов.
Тем же вечером Лука Лукич послал Петра к Викентию: пришел бы, дескать, после ужина на погост — есть о чем поговорить.
У попа и Луки Лукича установился обычай: как только после вешних вод подсохнет земля, сходиться на кладбище, уединяться там и предаваться сердечным беседам.
Кладбище! Вот единственное, что украшало Дворики.
Вынесенное далеко за околицу, окруженное валом, поросшим мелким кустарником, оно занимало огромную площадь.
Тут нашли последний приют забитые кнутами Улусовых, растерзанные их собаками и множество других, вечно голодных, вечно несчастных, вечно усталых.
Все кладбище заросло сиренью. Трудно пробраться через нее. Лука Лукич бахвалился, что сирень — его дело, что первый куст посажен им, а в каком году, этого он уже не помнит.
Боже мой, что делалось здесь в весеннюю пору, когда расцветала сирень! Все вокруг было пропитано чудесными ароматами, дышалось тогда легко, и сладко кружилась голова — от запаха ли сирени, от весеннего ли воздуха, от зеленей ли, ковром раскинувшихся вокруг и до самого горизонта.
В мае сюда прилетали соловьи и в теплые ночи такую заводили трель, что хоть до рассвета не спи — слушай, вздыхай, вспоминай молодые годы. В эту сиреневую пору в поздние часы на кладбище собиралась молодежь. Она не боялась ни мертвецов, ни Луки Лукича: он частенько ночевал в кладбищенской сторожке. Впрочем, он не был против того, чтобы ночные гуляки целовали девок на могильных холмах.
— Нехай целуются, — говаривал он, — нехай милуются, от того покойникам хуже не будет! Нехай любятся — все равно и им не миновать земляного терема, тесового гроба.
Луна сияла над сторожкой, заливая кладбище ровным светом, где-то вдали слышались смех, приглушенный разговор.
— Хорошо тут, Лука Лукич! — начинал разговор Викентий. — Люблю я этот уголок.
— Э-эх, батюшка, сколько тут жизней зачалось и сколько кончилось, боже праведный! А я вот, старый колдун, никак не помру. Во мне самом иной раз по веснам хмель бродит. Забегает одна солдатка… «Я, — говорит, — Лука Лукич, больно люблю слушать соловьев…» Ну, послушает птичек, понюхает сирень, оно и того… И мне на пользу, и ей утеха.
Лука Лукич хохотал во всю глотку, и тихо смеялся Викентий.
— Эххе-хе! Сирень, отец Викентий, колдовское растение. Я первый-то куст заколдовал, чтобы дух от нее шел скоромный. А я скоромный человек, батюшка, все скоромное люблю, чего греха таить. Сколько я этого мяса — коровьего, бараньего, свиного и бабьего сожрал, того счесть невозможно! Ей богу, я бы еще годков сто пожил. Ты, батюшка, помолись богу, ты ему скажи, чтобы не спешил меня к себе призывать, мало ли у него там стариков?
Викентий улыбался, слушая друга, а тот смеялся, показывая огромные желтые зубы, все здоровые и целые.
Ночью Лука Лукич пускал на кладбище всех, — ходи сюда, тесно прижавшись к милой.
Богу мила молодость, — он посылает на землю призрачный лунный свет, в котором ничего толком не увидишь, он посылает ветерок, чтобы шуршал в сиреневых кустах и заглушал горячий шепот.
И бродил по кладбищу Лука Лукич — огромный, в белой посконной рубахе до колен, с седоватой бородой, с голым черепом, желтолицый. Все у него крупно: и нос, и глаза, и надбровные дуги, и брови, и толстые уши, и бескровные губы.
Он неслышно ходил меж могильных холмов и тихо посмеивался, а закончив обход, возвращался к сторожке, долго сидел на скамье, слушал, что ему доносил ветер, и загадочная улыбка ползла по его губам.
А над ним — аромат сирени и теплое звездное небо…
В описываемый вечер друзья засиделись на погосте. Разговор шел только об одном: набравшись смелости, предстать ли Луке Лукичу перед царем? Что сказать ему о горестях мужицкого мира? Какими словами поведать о том, как ждет народ милости насчет земли и правов?
После неторопливых суждений, после того, как было обдумано каждое слово, которое Лука Лукич вымолвит государю, после долгих минут молчания, сознавая всю важность решения, Викентий дал своему другу доброе напутствие.
Они разошлись, заслышав удары колокола.
Двориковская церковь стояла на Большом порядке, на площади, рядом со школой, пожарным сараем и общественным амбаром.
Обшитая тесом, выкрашенная желтой краской, она была увенчана пятью куполами. Некогда звезды украшали их, но золото с них облезло, и купола были покрыты ржавыми пятнами. Кресты уже давно не золотились, колоколов было мало, а самый большой однажды упал — сгнила балка, на которой он висел.
Давно поговаривали в Двориках о постройке новой церкви: слишком уж ветх был храм. Крыша протекала и грозила обвалом, сырость портила иконостас и стенную роспись, краска на иконах потрескалась и лупилась; в ливни дождевые капли падали на престол, сквозь прорехи в крыше залетали голуби; стрижи носились под куполом с веселыми криками.
Все здесь было до крайности бедно: и алтарь, и старый, залитый воском ковер на амвоне, и полинявший занавес на царских вратах, и Евангелие неведомо как держалось в тяжелом переплете.
Церковь плохо освещалась: церковный староста, он же лавочник Иван Павлович, был на расходы скупенек.
Как и обычно, к ранней обедне пришли Лука Лукич и Петр Сторожевы, Фрол Баев, Аксинья Хрипучка, пастух Илюха Чоба и несколько согбенных старух и стариков.
В полумраке выделялась огромная фигура Луки Лукича, он словно подпирал низкие церковные своды могучими плечами. Рядом с ним стоял угрюмый Петр с черными горящими глазами, меднолицый, скуластый и жилистый, весь точно из железа.
Викентий возжег в алтаре свечи, накинул епитрахиль и старенькую ризу, надел скуфейку. Молящиеся слышали в алтаре шорох и шаги, и души их наполнялись чем-то размягчающим, исходящим от алтаря. Казалось им в ту минуту, что и свечи начинали гореть по-иному: пламя их, колеблющееся от проникающего сквозь щели ветерка, становилось спокойным, более ярким; и иконы оживали; и церковь маленькая, хилая, утопающая в полумраке, вдруг как бы превращалась в новую, высокую, богатую; храм блистал, залитый огнями, клубы дыма от кадильницы плыли ввысь, голоса священника и псаломщика казались далекими-далекими… Уходили горести, обиды, черные думы, и как будто не было здесь богатых и бедных: всех равняла одна вера; и думалось молящимся, что мир царит во всем мире и во всех сердцах.
Огромные причудливые тени появлялись на стенах и исчезали, все гуще становился кадильный дым, все дальше уходили отсюда скорби бренной жизни, и ближе становилась жизнь, где несть печали и воздыханий… Молились люди о покойных матерях и отцах, о детях, о братьях сестрах, молились за друзой и врагов: «Простите им согрешенное пред нами!» — и прощали, прощали эти плачущие, размякшие души! Просили люди у господа кусок хлеба на сегодня, — но будет ли он? Подастся ли? Шептала что-то Аксинья, выпрашивала у божьей матери милости для себя, для Листрата, для мужа, для всех людей.
— Господи, по-оми-луй! — пел псаломщик.
«Кого помилуй? Как так помилуй? — думал Лука Лукич. — Помилуй их, они враз все разворуют!»
Неведомо о чем молился Иван Павлович. Да и молился ли? Глаза его бегали по церкви: там свечку бы притушить, святой не очень важный, и половины свечки ему хватит, там лампада потухла, надо бы зажечь — все-таки божья матерь.
Петр искоса посматривал на деда и злобно кусал губы. «Долго еще протянет, старый дьявол, долго не выбраться из-под его руки!»
Старик видел взгляды Петра, догадывался о его мыслях и хитро ухмылялся. «Поживу еще, собачий сын, — весело думал он. — Ты еще у меня попляшешь. Я и есть здоров, и спать здоров, и работать здоров! Мною подавишься, — бог не выдаст, свинья не съест», — притворно вздыхал, махал рукой, словно мельничным крылом, и подпевал псаломщику:
— О-о-оспо-ди о-оилуй!
Пастух Чоба молитв не понимал, но ему было тепло в церкви, он думал об Аленке, стряпухе сельского старосты Данилы Наумыча, — надо бы поговорить с ней, усовестить, пусть не ломается, пусть идет за него замуж.
«Эх, кабы достаток, тут бы уж Аленка не отказалась!»
И Чоба начинал мечтать о достатке, о собственной избенке, о корове и серой лошади. Он улыбался во весь рот и получал затрещину от Ивана Павловича, идущего с кружкой:
— Чего ухмыляешься, харя?
Чоба бухался на колени и начинал молиться, ни о чем не думая и ничего не соображая.
А Лука Лукич, забыв о всех и вся, горячо молил бога благословить его путь к сердцу молодого царя, ниспослать мудрость и безбоязненность в тот час, когда он предстанет перед ним, дать силу, не раболепствуя, не лукавя, сказать всю правду, которая, может быть, неизвестна царю по младости лет.
После обедни Лука Лукич принял от Петра кожаную суму с Грамотой, мешок с хлебом на дорогу и праздничной поддевкой для торжественных случаев и, не заходя домой, пешком отправился на станцию.
Он ехал полный надежд, часто вспоминал слова молодого адвоката и усмехался: вот в Питере он опровергнет их!
Глава вторая
В ясное майское утро около кирпичного сарая, крытого черепицей, человек, одетый в суконную солдатскую рубаху, колол березовые дрова. Позади него до самого горизонта расстилался морской залив, а в сторонке возвышался дом с башенкой, над которой трепетал российский имперский штандарт.
Вокруг дома никого не было. Пустынным казался и громадный парк, начинавшийся около дома и уходивший вдаль по берегу залива.
Лишь изредка перед домом появлялись люди в мундирах; они останавливались на почтительном расстоянии от человека, коловшего дрова, некоторое время наблюдали за его работой, потом уходили. Он не замечал их. Работа, по-видимому, нравилась ему, справлялся он с нею легко. Можно было подумать, что он трудолюбивый денщик какого-нибудь важного военного лица Солдатская рубаха сидела на нем довольно мешковато, и это еще больше увеличивало его сходство с денщиком. Но он не мог быть денщиком — на рубахе были нашиты полковничьи погоны.
Этот молодой рыжебородый человек с лицом нездорового, сероватого оттенка был божьей споспешествующей милостью Николай Вторый Александрович, император и самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский; царь Казанский, царь Астраханский, царь Польский, царь Сибирский, царь Херсонеса Таврического, царь Грузинский; государь Псковский и великий князь Смоленский, Литовский, Волынский, Подольский и Финляндский; князь Эстляндский, Лифляндский, Курляндский и Семигальский, Самогитский, Белостокский, Корельский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский, Балкарский и иных; государь и великий князь Новгорода низовские земли, Черниговский, Рязанский, Полоцкий, Ростовский, Ярославский, Белоозерский, Удорский, Обдорский, Кондийский, Витебский, Мстиславский и всея Северные страны повелитель; и государь Иверския, Карталинския, Кабардинския земли и области Арменския; Черкасских и Горских князей и иных наследный государь и обладатель; государь Туркестанский, наследник Норвежский, герцог Шлезвиг-Голстинский, Стормарнский, Дитмарсенский и Ольденбургский и прочая, и прочая, и прочая…
Что же касается того, что в этот чудесный весенний дань после стояния у воскресной литургии он колол дрова, то всем было известно: Николай Александрович, император, царь, великий князь и прочая и прочая, пилку и колку дров почитал наиприятнейшим занятием, укрепляющим физические и душевные силы, и был в этом занятии непревзойденным искусником. Прадед его, Петр Первый, любил вытачивать на токарном станке разные полезные вещи; этот просто колол дрова.
Он посвистывал, занятый работой, и не заметил, как к нему подошел высокий узкоплечий человек, одетый, несмотря на теплое утро, в шубу с бобром. Из-под бобровой шапки виднелись несуразно большие синие уши, возбуждавшие брезгливое чувство. Длинное и узкое лицо его было чисто выбрито. Глаза смотрели бесстрастно. Узкая и длинная щель рта, казалось, никогда не могла изобразить улыбки.
Он как бы окаменел; окаменели его челюсти, лоб, седеющие бакенбарды и словно бы навечно прилизанные пегие редкие волосы.
Ни солнце, ни терпкий ветер, волнами набегавший с залива, не вызывали на его испитых щеках даже подобия румянца.
Трудно было определить его возраст: ему могло быть и пятьдесят и девяносто девять. Казалось, однажды наступил час, дни его жизни остановились, он засох и остался высохшей мумией среди живых. Бакенбарды того же пегого цвета делали его похожим на старого лакея, который до конца жизни сохраняет на лице постно-панихидный вид.
Считался он в Российской империи личностью весьма известной и занимал пост обер-прокурора Святейшего синода. Но не должность сделала всемогущим Константина Петровича Победоносцева — так звали старика, неслышно приблизившегося к своему государю и бывшему ученику.
— Вы, ваше величество, действительно пример для своего нерадивого народа, — сказал Победоносцев. Голос его был молод, но как-то странно скрипуч. — С воскресным днем вас, ваше величество!
— Здравствуйте, Константин Петрович. Спасибо. И вас поздравляю. Да здоровы ли вы? Что-то у вас цвет лица сегодня… Виноват, я сейчас отряхнусь, а то еще запачкаю. — Николай, почистив рубаху, поздоровался со стариком.
— Славный денек, государь, — продолжал Победоносцев. — Славный и солнечный, как бы предсказывающий, что и путь ваш будет всегда согреваем солнцем народной любви. Утомились, а?
— Ничего, это отлично! Я ведь по части пилки и колки дров могу потягаться с любым кухонным мужиком. — Николай глуховато рассмеялся. — Присядем! — Он сел на бревна и жестом пригласил Победоносцева занять место рядом. — Курите, Константин Петрович. — Он предложил папиросы. — Впрочем, простите, вы ведь не курите и не пьете, — улыбаясь, проговорил царь и закурил. — Может быть, погуляем?
— Если вам угодно, ваше величество, — без особенной охоты ответил Победоносцев: прогулка в шубе не улыбалась ему.
Николай взял старика под локоть и через луг, лежащий перед фасадными окнами Нижней дачи, направился в парк.
— Государь, — раздался размеренно-тихий голос, — я хотел бы сказать вам нечто важное. — Победоносцев поднял указательный перст — жидкий, с синевой под ногтем.
— Пожалуйста, Константин Петрович, вы же знаете, я всегда…
— Да, да, я знаю, как велики ваши милости ко мне. И часто думаю: за что же?
— Вы знаете за что, — с некоторой досадой ответил Николай. — И все знают, чем вам обязана наша семья. И… Вся Россия.
Победоносцев криво усмехнулся.
— Россия! В России меня ненавидят, ваше величество, ненавидят и с вожделением ждут моего часа. Да они готовы меня живым закопать в могилу! Ну, это не суть важно. Государь, в последнее время вы отстраняетесь от разговора с вашим преданным наставником. Между тем почитаю своим священным долгом говорить правду и вам, как я говорил ее вашему великому деду и вашему незабвенному родителю.
— Да, да, — не слишком приветливо отозвался Николай. — Мы, конечно, поговорим. Осторожнее, здесь канавка! — Он помог Победоносцеву перебраться через канавку.
Миновав опасное место, Победоносцев заговорил тем же размеренно-нудным тоном:
— Я хотел напомнить вашему величеству, что было после смерти царя-освободителя. И тогда появилось безумное стремление к конституции, такое же точно, какое я наблюдаю сейчас. Это зараза, ваше величество, подлинная эпидемии! От времени до времени она появляется и свирепствует с разрушительной силой…
— Да, да, — с неприязнью сказал Николай. — Но зачем ворошить прошлое? — Он сделал недовольную гримасу.
— А затем, государь… Спасибо, через эту канавку я уж сам, сам! А затем, что только один я видел, как разгорались неприличные страсти вокруг трона, один я ратовал за безопасность вашего отца и всех вас.
— Да, да, я помню, что было с батюшкой, когда он получил ваше послание, — перебил Николай Победоносцева, а тот недовольно кашлянул: он не любил, когда его перебивали.
— Бедный отец, — продолжал Николай, — после того памятного письма он так боялся, что сам проверял все замки и запоры Гатчинского дворца, со свечкой ходил по комнатам и заглядывал под диваны и кресла…
— А я, государь, — снова начал Победоносцев, — я боялся не только за трон и за личную безопасность императора. Я страшился за судьбы России. Я убедил его величество сделать решительный шаг и изгнать из дворца всех слуг антихриста! Да, да, не скрываю, — остервенело выкрикнул Победоносцев, — конституция остановилась у порога трона! До конца дней буду твердить: народовластие есть одно из самых лживых политических начал. Парламент, государь, есть торжество низких и бесчестных побуждений, высшее выражение этого торжества. Начала монархической власти сводятся на нет, торжествует так называемый либеральный демократизм, водворяя в обществе беспорядок, фальшивую свободу и равенство. И ваш батюшка согласился тогда со мной. Я говорил тогда вашему батюшке: к чему привело освобождение крестьян? К тому, что исчезла надлежащая власть, без которой не может обойтись темный народ.
— Тут я с вами не согласен, — вяло проговорил Николай, которому давно надоело слушать эти мудрости от Победоносцева. — Ведь освобождение крестьян…
— Не будем, государь, спорить об этом печальном акте, — решительно и без всякой вежливости прервал Победоносцев царя. — Разрешите продолжить?
— Да, да! — Николай подавил вздох и мысленно послал старика ко всем чертям.
Победоносцеву нельзя было отказать в последовательности суждений, хотя для него существовало только то, что было давно мертво. Не то чтобы он не замечал живого, не разумел новейших идей или не замечал фактов. Он просто отстранял их, видя в этих фактах и происходящих процессах ростки будущего, а будущего он знать не желал. Он жил отрицанием настоящего и ненавистью к будущему. Во всем он видел заговор против прошлого и отжитого, за которое цеплялся изо всех сил.
Когда Ники (так в кругу семьи звали царя) было двенадцать лет, в Гатчине, в низенькой, неуютной и холодной комнате с крохотными окнами, появился Константин Петрович.
Он законопатил в Гатчинском дворце все щели, через которые могло проникнуть что-либо от жизни, совершающей свое непреложное движение за стенами, оградами и караулами.
Четырнадцать лет донимал он Ники скучнейшей моралистикой, ханжеством, интриганством, наставлениями и шипением. Он добился своего. Вот он смотрит на царствующего воспитанника и торжествует: нет на свете человека, более яростно отрицающего все новое и свежее, чем Ники Романов. Нет среди самых убежденнейших монархистов более последовательного монархиста, чем русский монарх.
Этой мысли, то есть бесконечной уверенности в том, что Россия не созрела для конституции и реформ, он подчинил свою деятельность на протяжении двух десятков лет царствования. То была его незыблемая идея, исходящая еще из одной, внушенной ему с малых лет: он полагал, что крестьянство есть главный оплот трона и именно оно нуждается в единой власти, воплощенной в царе-батюшке.
Все эти качества Николай умел скрывать под маской великолепной воспитанности, учтивости и совершеннейших манер.
Пришел день, и Ники из великого князя и наследника престола превратился в императора. Взгляды его уже сложились, он будет верен им до последней минуты, а Победоносцев как будто сомневался в нем и продолжает читать лекции, нотации, наставляет, интригует, стращает, шипит. И намерен, кажется, стращать и шипеть сегодня, в этот прелестный день. Черт бы побрал его!
— Нас ждет государыня, — процедил Николай. — Уже, вероятно, скоро завтрак… Идите…
— Но я еще не окончил, государь, — строго возразил Победоносцев. — На чем, бишь, ваше величество, я остановился?
Николай не терял надежды сорвать лекцию.
— Однако посмотрите, какие краски, а? Как легко сегодня дышится!
— Не мне, не мне, государь, — раздраженно заскрипел Победоносцев. — И на Руси и за границей я слыву человеком, стоящим на дороге всякого прогресса, главным виновником каких-то мифических стеснений, гасителем какого-то там света! Весь мир кричит: уничтожить его, уничтожить во имя свободы! И уничтожат, государь! Мне ли радоваться красотам дня? Я слабею, государь, а между тем что вижу? Настало ваше светлое царствование, и все лживые либеральные элементы оживились новой надеждой! Государь, во имя господа умоляю вас, не становитесь на путь сатанинских свобод! Вас погубить хотят! — возопил Победоносцев и в самом деле хотел встать на колени, но Николай поставил его на ноги.
Победоносцев прислонился к дубу и, тяжело дыша, смотрел на молодого человека, чей лоб был покрыт испариной, а глаза, и без того всегда испуганные, выражали теперь ужас.
— Помилуйте, кто хочет меня погубить?
— Я все знаю, я держу всех в своих руках, — шипел Победоносцев. — Только твердость, только воля, иначе конец, государь! Твердой воли больше, государь, беспощадности больше! Вон всех парламентариев! На каторгу, на виселицу! Всех! Всех!..
— Успокойтесь, Константин Петрович, что вы. Да разве вы не слышали моей прошлогодней речи? Кто же смеет вопреки мне бессмысленные конституционные мечтания приносить в мой дом?
— Один из тех, с кем вы будете сегодня милостиво разговаривать! Один из ваших особо доверенных министров, государь! Он — иуда!
— Витте? Но ведь папа перед самой смертью сказал мне, что Витте умнейший…
— Тем хуже, тем хуже! — зашипел Победоносцев. — Вы достаточно мудры и без его ума!
— …и что надо внимательно слушать его советы, — продолжал Николай.
— Но не все исполнять, государь!
— Значит, папа ошибался! Я не понимаю вас… Что за странная манера говорить только плохое обо всех? — уже не скрывая раздражения, проговорил царь.
— Ваш великий батюшка лишь терпел Сергея Юльевича. Терпеть и верить — разные вещи, так я полагаю.
— Он говорит и делает разумное! — снова вспылил Николай. — И всегда, всегда согласен со мной!
— Тем не менее я обвиняю Витте.
— В чем?
— В том, что вся его жизнь построена на подлостях. Вы вспомните, государь… Не будучи инженером, получил место на железной дороге и сразу на такое жалованье, что все ахнули… А потом эта история с крушением воинского поезда в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году на дороге, где Витте заведовал движением… Кто был виновен? Он! Его приговорили к заключению, а он отделался тремя днями ареста! Как? Более того, государь, когда Витте был под судом, его сделали начальником всех железнодорожных сообщений! Почему?
— Позвольте, — с гневом прервал Победоносцева Николай, — но он же преданнейший человек, он в «Священной дружине» состоял, да и не он ли ее создал?
— Притворство, государь… Он готовился к президентству российской республики!
— Нет, быть того не может, — пробормотал огорошенный Николай. На лбу ого опять выступил пот.
— Он играет на вашей доверчивости, государь, ведь он известный биржевой игрок…
— Витте?
Победоносцев хихикнул.
— Да еще какой, государь! Будучи министром финансов, можно ведь играть, не рискуя ничем!
— Ах, вот как!
— Он заигрывает со всеми социалистами, государь. Он парвеню, и чего от него ждать? Он предаст вас.
— Вон его, сию же минуту вон!
— Зачем же, государь? Пока он полезен, пока умнее его на этот пост никого нет… Надо выжать его, как лимон, а уж потом…
— Спасибо. Боже мой, как я был слеп!
— Вот, вот, государь! Ваш старый наставник еще хорошо слышит и хорошо видит! И что бы там ни случилось, я останусь для вашей семьи тем, кем был и при вашем отце, — вашим хранителем, вашим слугой, вашим наставником.
— Наставником? — Николая передернуло от этого слова.
Победоносцев понял, что пересолил, и, желая восстановить свою власть над учеником и имея для этого кое-что в запасе (он всегда что-нибудь имел в запасе для царей — дурное или хорошее, в зависимости от обстоятельств), сказал:
— Я приготовил вам сюрприз, государь. Не только для вас, но и для моей государыни.
Внимание Николая было привлечено далеким звоном колокольчика.
— Однако мы с вами заговорились, — с облегчением сказал он. — Идемте, государыня ждет нас! — И, не слушая старичка и не взяв его под руку, быстро зашагал к дому, проклиная в душе Победоносцева, испортившего ему чудесное утро.
А Победоносцев семенил за ним — вприпрыжечку, вприпрыжечку.
К завтраку, кроме Победоносцева, были приглашены только что прибывший в столицу тамбовский архиерей, министр юстиции Муравьев — сдобненький и пухленький господин, и министр финансов Сергей Юльевич Витте — человек медвежьего склада. Министры приехали по срочным делам, и, хотя приглашение к царскому завтраку в высшей степени льстило им, тем не менее они были недовольны, зная, что государь не примет их с глазу на глаз.
Присутствие при беседе Победоносцева им не нравилось: и тот и другой по разным причинам, но в равной степени ненавидели старика.
Аликс пригласила занять места за столом. Еще не привыкнув к своему новому положению, она делала милые ошибки, которые умиляли одних, до сердечной тоски пугали других, а мужа приводили в восхищение.
Николай не сводил с нее глаз, он был влюблен по уши, несравненно больше, чем в Малечку Кшесинскую. То было юношеское увлечение, шалость, а тут зрелое чувство, которому он останется верен до конца.
Аликс училась русскому языку; давался ей этот варварский язык, как она его называла, с трудом, но она была женщиной упрямой. Преодолевая смущение, она пыталась говорить по-русски с мужем, — он, правда, предпочитал английский язык своему родному; говорила по-русски с прислугой, министрами, и все за столом улыбались, а муж порой и хохотал над исковерканными ею русскими фразами.
Когда разговор о погоде, о здоровье государя, государыни и недавно родившейся у царской четы дочери иссяк, заговорил Константин Петрович, и тотчас в столовой как бы все потускнело и заскрипело.
Витте нервным движением подкрутил ус, презрительно усмехнулся, а государя снова охватил приступ гнева: и за ленчем лекция!
Лишь Аликс сидела спокойно, наслаждаясь солнечным утром, теплом и уютом любимого дома; лицо ее было задумчиво.
Она умела очаровывать собеседников и в этой области была выдающейся актрисой. Одного Аликс не могла скрыть — злобных и мстительных чувств к вдовствующей императрице Марии Федоровне, матери Николая. Взаимная ненависть имела давнюю историю: Аликс, тогда еще принцесса Гессенская, была однажды привезена в Питер на «смотрины» — ее уже тогда прочили в жены Ники. Марии Федоровне Гессенская принцесса не понравилась. Оскорбленную и униженную Аликс отправили в Гессен, чтобы через несколько лет, перед самой кончиной Александра, снова срочно вызвать в Питер — умирающему царю некогда было искать для наследника другую невесту… Этого унижения Аликс не могла простить вдовствующей мама.
— Государь, государыня! — Победоносцев попытался изобразить на одеревеневшей физиономии подобие улыбки, отчего непропорционально громадные уши его задвигались самым странным образом. — Богу было угодно оказать вам свою милость через одного святого угодника. Он предсказал, государь, судьбу вашего царствования.
— О, любопытно, — сказал, смиряясь, Николай.
Аликс улыбнулась старику, давая тем знать, что поняла его.
— Речь, ваше величество, идет о святом старце Серафиме Саровском…
Архиерей беспокойно заерзал на стуле.
— Этот старец нес подвиг в Саровской обители, в Тамбовской губернии, в дремучих лесах, — кинув змеиный взгляд на архиерея, продолжал Победоносцев. — Он был великий отшельник: месяцами простаивал на коленях на голом камне или надолго погружался зимой в ледяную воду, и ничто не устрашало его. На могиле старца совершаются чудеса, их число велико. И этот святой праведник, ваше величество, изрек предсказание о светлом теперешнем царствовании. Предсказание было затеряно, и вот — чудесно найденное — находится при мне. — Победоносцев обвел всех сидевших мертвенным взглядом, уловил усмешку Витте, услышал неодобрительное покашливание министра юстиции, увидел полную любопытства физиономию царя, что-то таинственно-восторженное в глазах царицы и каменное лицо архиерея — и все запомнил. Он медленно разворачивал желтые листы бумаги, он желал продлить миг наслаждения властью над царем, как наслаждался такими же минутами много раз при царях, почивших в бозе.
Государь порывисто воскликнул:
— Да читайте же, Константин Петрович!
Победоносцев поправил очки и начал читать:
— «В начале царствования сего монарха будут несчастья и беды народные. Будет война неудачная. Настанет смута великая внутри государства, отец подымется на сына и брат на брата. Но вторая половина правления будет светлая и жизнь государя долговременная».
В тишине, которая наступила вслед за тем, слышался лишь шорох переворачиваемых страниц.
Свернув рукопись, Победоносцев встал и, перегнувшись пополам, положил ее перед царем.
— Ну-с, господа, — сказал Николай, ловко скрывая зевок, — будем заниматься делами?
Победоносцев встал и склонился перед царем.
— Государь, смею вас просить, — преклонные лета, необходимость ехать в город…
— Да, да, разумеется, с вами в первую очередь, — подхватил Николай. — Господа, Константин Петрович набросал манифест…
— Проектец, только проектец для высочайшего рассмотрения, — пояснил Победоносцев.
— …по случаю нашей предстоящей коронации, господа, — продолжал Николай, — мы тотчас это порешим, а уж тогда и… Это и есть манифест? Отлично! Ваше величество, — обратился он к жене, — Константин Петрович взял на себя труд написать манифест о коронации. Хотите, я прочту его вам?
Разумеется, Аликс захотела послушать сочинение старика, к которому безотчетно благоволила. Николай взял из рук Победоносцева бумагу и глуховатым голосом принялся читать:
«Вознамерились мы в мае месяце сего тысяча восемьсот девяносто шестого года в первопрестольном граде Москве, по примеру благочестивых государей, возложить на себя корону и воспринять, по установленному чину, святое миропомазание, приобщив к сему, — царь повысил голос и поднял палец, — и любезнейшую супругу нашу, государыню… — и, еще раз с удовольствием перечитав последние слова и положив текст манифеста перед Аликс, сказал: — Может быть, вы хотите прочитать сами?
Аликс, запинаясь и подолгу рассматривая трудные слова, не употребляемые в обиходе, прочла заключительную строку манифеста.
— Ну что ж! Отлично составлено! — сказал Николай. — Право, отлично! Сергей Юльевич, как вы?
— Дело мастера боится, ваше величество, — проговорил Витте. — Никто, кроме нашего достопочтенного обер-прокурора Святейшего синода, не может так искусно сочинять манифесты. Многие пробовали, да все не то, совсем не то!
Победоносцев кинул быстрый взгляд на Витте и снова поймал ядовитейшую усмешку.
«Маклак, — с отвращением глядя на пышущего здоровьем Витте, думал он. — Лабазник! Тоже — знамение времени, в демократию лезет. Анархист-биржевик!»
«Трупоед», — мысленно же отвечал ему Витте.
Они так хорошо знали друг друга, что привыкли переругиваться и в мыслях, улыбаясь в то же время самым приятнейшим образом.
— Ну что ж! — говорил меж тем Николай. — Мне подписать сейчас или как?
— Из Петербурга будет послан форменный текст, государь. Разрешите откланяться? — Победоносцев встал.
— Одну минутку, Константин Петрович, — сказал Николай. — Этот старец Серафим из Сарова, гм, гм… Почему он до сих пор не сопричислен к лику святых?
— Виной тому, ваше величество, не Святейший синод.
— А кто же? — нетерпеливо проговорил Николай.
— Еще не исполнилось столетия со дня его кончины. А по правилам святой церкви, чтобы открыть гроб праведника, нужно столетие.
— А нельзя ли… Имея в виду пророчество и чудеса?.. Нельзя ли ускорить? — Николай обращался то к Победоносцеву, то к министру юстиции.
— Мне кажется, ваше величество, что это надобно обсудить, — ответил министр.
— Как обсудить? — Аликс злыми глазами посмотрела на министра юстиции. — Русский царь все может! Разве не так? Где обсуждать, с кем? — спросила она мужа.
Николай пожал плечами.
— Государь, — склонив голову, елейно произнес Победоносцев, — если вам угодно…
— Мне угодно ускорить это дело!
Неслышно вошел камер-лакей и, обратившись к царю, сказал:
— Ваше величество, как вы изволите приказать, та старушка ждет приема.
— Ведите ее! И распорядитесь подать чай. Эти сельские, — с видом знатока добавил Николай, — очень любят чай.
Лакей поклонился и вышел.
— Государыня, — сказал Победоносцев, — сейчас сюда приведут старуху, которая излечивает даже неизлечимые недуги.
— Любопытно… — пробормотал Витте.
— Да, да, представьте, Сергей Юльевич! — поспешил вставить Победоносцев.
Фетинья вошла в столовую и бухнулась перед царем на колени.
— Государь мой пресветлый! — запричитала она. — Ясны твои очи, надежа наша! И на волосиночку-то твою посмотреть недостойна! — Она ловила минуту, чтобы поцеловать царский сапог.
Николаю все было противно в старухе: и ее физиономия, и причитания, и ползанье по полу, — он знал, что эта сцена станет известна в столице и снова начнутся насмешки.
— Встань! — приказал он, едва скрывая гнев и отвращение.
— Не встану, государь-батюшка, недостойна! — упрямо твердила бабка.
— Встань, бабушка, — сказала Аликс.
Фетинья поднялась, поймала царскую руку, облобызала ее (он брезгливо поморщился), приложилась к руке государыни.
Бабку, прежде чем ввести в царские комнаты, вымыли, вычистили, выскребли, одели и обули во все новое, сказали ей, как надо себя вести. Фетинья знала, как держаться с царями.
Привыкнув иметь дело со многими людьми разных характеров и склада ума, Фетинья умела в единый миг разгадать сокровенное, таящееся на самом дне человеческой души.
Ей не понадобилось и минуты, чтобы понять, кто такие царь и царица и чего они от нее ждут. Мундир Николая и пышное платье царицы не смутили ее. Под расшитыми золотом одеждами она видела обыкновенных людей с обыкновенными недостатками, чувствами и желаниями. Она и повела себя сообразно с этим, то есть так, как вела себя с мужиками, попами и помещиками, которых лечила или предрекала им то, чего они ждали.
Фетинья решила, что, если она сыграет здесь свою давно заученную роль, в проигрыше не останется.
— Извините, — обратился Николай к присутствующим. — Мы оставим вас на минуту. Аликс, мы поговорим с бабушкой у тебя, если ты не имеешь ничего против, — сказал он по-английски жене и подал ей руку. — Бабушка, ты пойдешь с нами.
Бабка засеменила за удалившейся четой.
Отсутствовали они четверть часа. Архиерей и Победоносцев в их отсутствие перекидывались колкими фразами насчет Серафима Саровского. Победоносцев шипел, а архиерей упрямо твердил, что никаких мощей нет и нечего вводить в соблазн православных. Министры слушали их с непроницаемыми лицами.
Когда Николай, Аликс и бабка вернулись, все тотчас замолчали и выжали на своих лицах улыбки. Аликс сияла, Николай тоже повеселел, а бабка еле скрывала торжество. Царь принял ее травы от головных болей. Царицу бабка тоже порадовала, предсказав ей скорое появление наследника. Архиерей, наставляя Фетинью, особо напирал на это обстоятельство. Да и Победоносцев, толковавший с бабкой перед тем, как ввести ее во дворец, тоже намекнул ей на чрезвычайную важность такого предсказания и добавил, что, если, мол, бабка сошлется притом на Серафима Саровского, столь расположенного к царствующей паре, это будет неплохо, совсем неплохо.
Так бабка разом угодила всем заинтересованным в ней высоким лицам. И в накладе действительно не осталась.
— Чем же мне, как это?.. Чем мне сделать вам поблагодарение? — спросила Аликс Фетинью.
— Ась? — Бабка не поняла.
— Бабка, — помог архиерей, — государыня к тебе милостива, отблагодарить тебя желает. Проси, о чем хотела, а уж погодя и я за тебя словцо скажу.
— Что у тебя за просьба, бабушка? — заинтересовалась Аликс.
— Не смею, не смею, — прошамкала Фетинья.
— Она, государыня, встретила в Питере своего односельчанина, — объяснил архиерей. — Мирской ходок или что-то в том роде. В Питер приехал по мирскому делу. Как его зовут, бабка?
— Сторожев он, Лука Лукич.
Он как услышал, что бабка до вас вознеслась, и к ней: упроси, мол, государя поговорить с ним с глазу на глаз. Мужик надежный…
— Чуть не на коленях стоял, — захныкала Фетинья. — А я и пообещай, дуреха окаянная. В ножки тебе кланяюсь, свет ты наш! — Она и взаправду снова упала перед царем, распласталась у его ног, запричитала: — Выдь ты, батюшка, к нему, допусти до своей особы! Горе у нас на селе, с горем он к тебе идет. Не вели его казнить, вели ему слово молвить.
— Мужик? — Николай нахмурился. — Не знаю, не знаю, — с неудовольствием проговорил он.
— Ники, не упрямься, — шепнула ему Аликс на ухо. — Ради этого светлого весеннего дня ты примешь его.
— Хорошо, — промямлил Николай. — Только уступая твоему доброму сердцу…
Но тут Победоносцев заявил, что мужика принимать не следует.
— Наверное, он из тех, кто ищет правду, а послан отцом лжи.
Аликс, рассерженная на Победоносцева за неуместное возражение, сердито спросила:
— Но почему же непременно и во всем надо видеть только ложь?
— Потому, государыня, что она вокруг нас.
— Довольно! — царственным тоном произнесла Аликс. — Если он послан отцом лжи, государь это тотчас увидит…
— Да, да, и направлю его на верный путь, — прибавил Николай. — Уж что-что, а говорить с этими… с ними… с простыми людьми я умею. Да, умею! К тому же и владыка сказал, что он надежный человек. Бабушка, где твой земляк?
— Тут он, в здешнем городе, в церкви молится, государь, меня ожидает с добрым твоим словом ай с гневом твоим великим. Царь-батюшка… — запричитала было Фетинья, но царь резко перебил ее:
— Хорошо, хорошо! — и вызвал камер-лакея.
— Отправьте кого-нибудь вот с ней в церковь и приведите к большой террасе сельского мужика.
— Ваше высокопревосходительство, — обратился архиерей к Витте, когда лакей вышел, — бабка живет скудно… Домик бы ей соорудить, деньжат бы ей.
— Сделаем, ваше высокопреосвященство. — Витте всегда следовал древней мудрости: мало дать — много взять.
Победоносцев многозначительно кашлянул.
— Может быть, Сергею Юльевичу не угодно, так я дам ей из своих, владыка, — проскрипел он.
— Не беспокойтесь, Константин Петрович, и не утруждайте!.. На добрые дела у нас деньги всегда есть, — с усмешкой ответил Витте.
— Бабушка, — обратилась Аликс к Фетинье. — Вам дадут деньги, и вы построите себе новую виллу.
Фетинья трижды земно поклонилась царю, царице, потом министрам и архиерею и ушла. Вслед за ней удалился архиерей. Откланялся и Победоносцев.
— Мы с государыней проводим вас, Константин Петрович, — сказал Николай, желая загладить свою резкость. — Мне надо кое о чем спросить вас. Господа, — сказал он министрам, — прошу в приемную, я сейчас.
Министры вышли в приемную. Оттуда скороход в пудреном парике и красном кафтане проводил Витте в кабинет.
Потолки и стены царского кабинета были отделаны светло-коричневым дубом. Стол из такого же светлого дуба помещался в простенке; из окон открывался вид на луг с одиноким деревом, стоящим посредине.
Сергей Юльевич развернул папку с бумагами и в ожидании государя принялся рассматривать то, что подлежало сегодня докладу.
При первом взгляде на этого человека никак нельзя было предположить, что под благообразной, хоть и несколько мешковатой внешностью скрывается лукавейший царедворец, отлично знавший все душевные слабости государей.
Цели им были определены точно, хотя как-то вразброс: сам того не замечая, Витте перескакивал с одного на другое, но брался он только за крупные дела.
Он был монархистом до мозга костей, и все его мечтания о вовлечении Российской империи в круг держав на правах не только равных, но даже и первенствующих проистекали от ультрамонархической идеи: на веки вечные оградить русский престол самодержавного царя от козней врагов внутренних и внешних. Он хотел, чтобы не только военную, но и хозяйственную мощь видели други и недруги в государстве, славном своей необъятностью и неисчерпаемыми богатствами.
Но для того требовалось время.
Сергей Юльевич преуспевал в царствование Александра Третьего; военные столкновения, вот-вот грозившие опрокинуть воздвигаемое им здание, ему удавалось ловкими ходами предотвращать. Он научил царя лавировать между подводными камнями иностранной политики и, не щадя времени и сил, внушал ему, что единодержавный трон может быть укреплен не только войной, но и устроением хозяйства.
С покойным государем он разговаривал так, как любил говорить и сам император, — резко, прямо, указывая, что представляемые им планы и соображения направлены исключительно к упрочению самодержавия; он знал, чем подкупить царя. Благодаря этому Витте черпал из казны потоки золота и щедрой рукой раздавал субсидии промышленникам, заводчикам и концессионерам. Никто не знал, сколько тысяч и десятков тысяч из этих субсидий прилипало к рукам самого Сергея Юльевича; никто не знал, сколько он наживал на взятках от тех же концессионеров, промышленников и заводчиков.
Одним словом, деятельный член «Священной дружины», созданной в свое время в целях борьбы с крамолой, не погнушавшийся стать заграничным агентом дружины и выслеживать революционеров за пределами империи, был не только величайшим умом после Канкрина и Сперанского, но и величайшим казнокрадом. Он крупненько играл на бирже и в проигрыше, разумеется, никогда не бывал: все секреты биржевых курсов он не мог не знать, будучи министром финансов. Он играл, таким образом, наверняка, также наверняка играла его супруга, бесчисленная родня и добрые знакомые. Богатства его исчислялись миллионами. Он купил виллу в Биаррице, особняк на Петроградской стороне, но капиталы держал в европейских банках — в русских держать побаивался; а вдруг революция?
Революции Сергей Юльевич страшился больше всех государственных мужей, потому что был умнее и дальновиднее их. Понятие о неизбежной революции у него связывалось неизменно только с крестьянством; в силу рабочего класса он не верил, да и не знал его и считал не способным ни на что иное, кроме разве каких-то там чепуховских забастовок по чепуховым обстоятельствам.
Деревня, разоренная, вечно недовольная и вечно бунтующая, казалась ему пороховой бочкой революции. Железные обручи общины мешали Сергею Юльевичу в осуществлении задуманного им дела. Он называл ненавистную ему общину и все связанное с нею «выдумкой исторических старьевщиков».
Он однажды подсчитал, во что обходятся империи выдумки «старьевщиков», и вывел, что из ста сорока миллионов подданных его величества лишь половина живет, а другая половина, то есть мужики, прозябает в невежестве и нищете.
При ста сорока миллионах жителей Сергей Юльевич едва сумел дотянуть бюджет империи до полутора миллиардов, и это в то время, когда Франция такой же бюджет имела при тридцати восьми миллионах населения. К этому и сводились рассуждения Сергея Юльевича, когда он заговаривал о мужике.
— Там, где плохо овцам, там плохо и овцеводам, — повторял он при каждом удобном случае. — Мы неимоверно богаты, но и неимоверно нищи. Почему? В чем корень зла? Отчего Российская империя не может пустить в свой экономический оборот такую силу, как мужик?
— Оттого государство наше слабо, а мужик хиреет, — отвечал министр, — что он живет в общине, хотя вся современная жизнь основана на индивидуализме.
— «Я» организует и двигает все, — говорил Витте. Наконец в неустройстве мужика он видел великие возможности для мужицкого бунта.
Уничтожение общины было мечтой Витте. Однако ему мешали осуществить это заветное желание — мешали главным образом всесильный Победоносцев и влиятельные круги дворян-земледельцев.
Скрытно он делал ставку на крепкого мужичка, видя в нем осуществление своей идеи отбора сильных личностей, двигающих Российскую самодержавную империю по предначертанному ей пути могущества и славы.
Мужик-собственник должен стать полным хозяином своей земли. Тогда, оберегая свое владение и стремясь, елико возможно, расширить его (ибо каждая сильная личность стремится к распространению), сделав двор своей крепостью, мужик не попадет в расставленные для него анархо-социалистические сети.
Витте благосклонно отнесся к проекту малозаметного человека, виленского губернского предводителя дворянства Петра Аркадьевича Столыпина, видевшего спасение трона и возвеличение Руси в том же, в чем видел Сергей Юльевич, — в крепком, богатом, жадном мужике, не предрасположенном к смуте, способном жить в полном согласии с самодержавной властью.
Но проект Петра Аркадьевича провалили. Кто? Победоносцев и дворяне из Государственного совета.
Конечно, многое упиралось в землю. Земель, которые могли бы покрыть мужицкую нужду, в самой России не находил Витте.
Но за Уральским диким хребтом, и далее на восток, и до самого океана лежат пространства, на которых можно разместить и пять и пятнадцать миллионов производительных мужицких хозяйств.
Убрать из Европейской России миллионы вечно стонущих, вечно недовольных безземельных и малоземельных крестьян, переселить их за Уральский хребет, дать им там землю, превратить их в опору трона, а дворы их в крепости, это ли не смелая, это ли не умная идея? Но идея Витте не могла быть осуществлена в ближайшем будущем: при тех средствах, которыми располагал переселенческий комитет, переселение шло медленно, редкие обозы тянувшиеся на новые земли крестьян едва ползли по первобытным дорогам России и Сибири — сто пятьдесят тысяч переселенцев в год; из них треть возвращается обратно, треть помирает в пути с голоду. Да разве это постановка дела?
И Сергей Юльевич замыслил такое, что скрывал даже от самых близких людей. В те годы строили железную дорогу на Дальний Восток, строили ее уже несколько лет, сам государь был предводителем строительного комитета; дотянули линию до Байкала. Дорога шла к рудам, к золоту, к необозримым лесам и землям, к океану. Затеял ее Витте, чтобы осуществить свою главнейшую идею.
Военное значение дороги не было ни для кого тайной. Но дорога прельщала промышленные и дворцовые круги также и тем, что приближала Россию к великим нетронутым сокровищам, таящимся в недрах отдаленного, мало исследованного края. Великий Сибирский путь был нужен Витте еще и для того, чтобы двинуть на восток мощный поток мужиков-переселенцев. Это соображение заставляло его спешить с окончанием дороги; ему хотелось во что бы то ни стало дотянуть ее, пока он силен при дворе. Однако о скором окончании строительства нечего было и думать, если вести дорогу по Амуру, делая крюк во много сотен верст.
Витте возмечтал прорубиться к Владивостоку напрямик, через маньчжурские и монгольские владения китайского богдыхана. Но такой барьер нельзя брать приступом, его надлежало искусно обойти.
Все было готово у Витте для того, чтобы обойти это препятствие, кроме одного: требовались деньги, деньги и деньги…
А молодой царь деньги берег на войну.
Витте разными способами искал расположения Николая. Надо отодвинуть войну хотя бы лет на пятнадцать, и приберегаемое царем золото пустить в оборот, суливший необыкновенные выгоды для его же величества. Но Витте знал: император тяготится бывшими советниками отца, ненавидит Победоносцева за оскорбительный поучительный тон, боится ума министра финансов и только ищет предлога, чтобы отделаться и от того и от другого.
Отставка сейчас, когда задуманные им планы были далеки еще от выполнения, казалась Витте равносильной смерти.
Надо было найти в государстве что-то такое, вцепиться в это нечто и, совершив великое, стать великим самому и сделать великим ничтожество, только что севшее на трон.
Вошел Николай. Вслед за ним появилась Аликс, села поближе к окну и принялась вышивать по куску батиста. Николай закурил, подошел к Аликс, посмотрел вышивку, погладил женину руку, вздохнул.
— Ну, Сергей Юльевич, терзайте меня. Садитесь! Вот сюда, здесь лучше.
Николай сел в свое кресло, Витте поместился напротив. Царю было удобно наблюдать за выражением лица министра — свет падал на него. Сам Николай оставался в тени: этому приему он научился давно.
— Что вы скажете о предсказании святого старца, Сергей Юльевич? — начал Николай. — Константин Петрович глубоко и радостно взволновал нас сегодня.
— Да, да, — в тон царю ответил министр. — Просто удивительно!
— А вы, Сергей Юльевич, верите святым предсказаниям и предчувствиям? Или чему другому? — Николай внимательно разглядывал министра. Он очень хотел поймать его сегодня на чем-нибудь таком, что подтвердило бы слова Победоносцева.
Витте был невозмутим и спокоен, как всегда.
— Верю, ваше величество! — И задушевным тоном добавил: — Однажды — вы ведь помните этот случай? — я был осенен свыше, и если бы тогда послушались меня и того, кто говорил через меня, не было бы ужасного крушения в Борках…
— Да, да… Знаете, дружок, — обратился Николай к жене, — это был прескверный случай… Мы ехали с папа в Крым, поезд был очень тяжелый, а Сергей Юльевич… Вы тогда, кажется, движением на дороге заведовали?
— Да, государь.
— Так вот Сергей Юльевич, осененный свыше, предупредил, что наш поезд нельзя прицеплять к товарным паровозам и пускать их пассажирской скоростью — паровозы расшатают колею, и будет крушение… Сергея Юльевича не послушались, а на обратном пути случилось так, как он говорил, — поезд потерпел крушение, и мы спаслись, дружок, просто чудом…
Аликс вытерла слезу. Николай задумался.
«Размякли», — подумал Витте и устремил взгляд, полный благочестия, к потолку.
А Николай между тем думал о том, что Константин Петрович имеет очень дурную слабость — чернить людей. Витте он чернит особенно жестоко. Гм… Может быть, и тут какие-нибудь свои расчеты, интриги? Может быть, его дурачат, натравливая его на этого, несомненно, умнейшего человека? Может быть, и Константину Петровичу нашептывают всякое с целью удалить Витте из правительства и тем ослабить трон?.. Гм, гм! Надо разобраться.
Говорят: казнокрад. Может быть. Может быть, и ворует. Но и дает казне, много дает.
Николай вспомнил о том, как началось возвышение Витте, — это было после крушения поезда в 1888 году… Предсказал он крушение? Предсказал! И после того начал быстро взбираться в гору. И правильно, так и надо, заслужил.
— Да, это было удивительно! — снова заговорил Николай. — Несомненно, тогда вы действовали не только под впечатлением технических расчетов, но вами руководила и высшая сила. Мало ли поездов с товарными паровозами ходят пассажирской скоростью, а ваше прорицание касалось именно нашего поезда. Не так ли, Сергей Юльевич?
Аликс подняла на мужа глаза, перевела их на Витте, улыбнулась ему, давая тем знать, что она помнит рассказ бесценного своего Ники и благодарна Сергею Юльевичу.
— Да, — мечтательно сказал Николай. — Много, много странного и необъяснимого на этом свете.
— И еще как много, ваше величество, — подхватил Витте. — Даже в государственных делах мы часто бываем движимы высшими указаниями. И эти высшие, таинственные знаки не должны нас смущать. Они указуют нам путь и по большей части безошибочны. Я много раз испытывал нечто подобное. И сегодня ночью меня посетило странное видение, которое укрепило меня в одной мысли…
В продолжение всей этой тирады царица не отрывала взгляда от Витте, словно навсегда хотела запомнить выражение его лица, скупые жесты и нервный блеск умных глаз.
Витте встал, отвесил царю глубокий поклон, сел и тем же вкрадчивым, полным уважения и преданности тоном сказал:
— Ваше величество! Не угодно ли вам будет осчастливить страну рассмотрением проекта о введении золотой валюты и о переходе на металлические деньги?
Николай наклонением головы дал знать, что он согласен осчастливить свой народ.
— В прошлый раз, ваше величество, вы с интересом отнеслись к этому проекту. Теперь, пережив этой ночью великое волнение, я решил еще раз побеспокоить вас. Скажу откровенно, мне нужна ваша мудрая поддержка, потому что против проекта восстала вся так называемая «мыслящая Россия» в лице определенных органов печати.
— Мыслящая Россия! — с жаром перебил министра Николай, и Витте понял, что попал в точку. — Кого они называют мыслящей Россией? Социалистов? Студентов? Если они против реформы, мы за нее, Сергей Юльевич.
— Если бы только они, ваше величество! Но даже небезызвестный вам журналист Суворин написал по поводу проекта статейку, обнаружив полную свою невежественность в этом вопросе. А между тем его-то и слушают!
— Только не я, — процедил Николай. — Только не я! — повторил он уже совсем сердито.
В Государственном совете, ваше величество, затирают проект.
— Кто?
— С вашего разрешения, Константин Петрович…
— Гм…
— Он высокий специалист в области философии и богословия, но финансы, государь, это иное дело — это наука, опыт.
— Хорошо, оставьте проект, я прочту… Вы имеете ко мне еще что? — В тоне Николая Витте уловил желание, чтобы ему не досаждали новыми делами. Однако министр был человек напористый. Он понимал, что лепить из воска надо, когда он мягок.
— Да, ваше величество. Имею разговор по поводу крестьянских дел.
— А-а! Разве они опять чем-нибудь недовольны? Кажется, для них все уже сделано? Я, право, удивлен.
— Не знаю, довольно ли крестьянство тем, что оно получило, но вы, ваше величество, не можете быть довольны положением крестьянства. Не можете, имея в виду высшие государственные интересы…
— Что вы имеете в виду?
— Ваше величество, ни одна машина без топлива работать не может. Главная сила, производящая топливо, то есть богатства России в настоящий момент, — крестьянство. Мне пришлось вникнуть в эту область исключительно ради добычи топлива для будущих военных действий.
Николай оживился, как только Витте заикнулся о войне.
— Я составил совершенно определенное мнение о положении крестьянства. Я просмотрел горы цифр, ваше величество, и пришел к печальному выводу.
Николай воззрился на министра. Аликс оставила вышивание и переводила взгляд с одного на другого.
— Наша машина не сможет работать с тем напряжением, которого от нее потребует война, потому что топлива у нас не хватает.
— Не хватает? При наших пространствах и населении?
— Ах, ваше величество, все кричат, что Российская империя необъятна, но что из того? Колоссальнейшие поверхности находятся в совершенно невозделанном виде, а громаднейшая часть населения, с экономической точки зрения, представляет собой не единицы… Нет, каждый из них — это только четверть единицы.
— Как так четверть единицы? — лениво проговорил Николай, следя за дымом папиросы. — И к чему все это, однако?
— К тому, ваше величество, что я понял, как можно увеличить богатство империи и что для этого надо сделать. Государство много теряет, если главный оплот его — крестьянство — экономически недостаточно сильно.
— Но это надо доказать, а?
— Уже доказано, ваше величество.
— Да, но я — то об этом не знаю. Вы как-то вдруг… не предуведомив… Я даже не познакомился с материалами, да и есть ли они? — Николай был явно недоволен тем, что министр начал говорить о предмете, незнакомом ему.
Витте, чтобы сгладить неловкость, сказал:
— Ваше величество, я потому без предуведомления решил высказаться по сему предмету, что он отвечает вашей мечте о благоденствии подданных. Я помню, как вы благосклонно говорили со мной однажды о крестьянских делах. По свойственному вашему добросердечию вы благожелательно отнеслись к нуждам крестьян и считали их первенствующими.
Николай смягчился.
— Да, — сказал он, — я люблю моих крестьян. Хорошо, но как же вы полагаете? Может быть, напишете что-либо? А? И соберете мне кое-что почитать? Вы говорите, есть какие-то цифры?
— Я не замедлю представить на ваше высокое рассмотрение, ваше величество, мои мысли и материалы по затронутому предмету.
— Отлично! — Николай кивнул министру, давая тем знать, что затянувшаяся аудиенция окончена.
Витте откланялся и вышел. Он ликовал: разговор удался.
Их величества остались одни.
— Нравится тебе Витте? — переходя на английский, спросил жену Николай.
— Нет, Ники, он мне не нравится. Мне кажется, что он ищет большей власти, чем имеет. Будь добр, отодвинь штору. Спасибо. Может быть, он и полезный человек для России, не знаю…
— Вот и Победоносцев против него, — уныло сказал Николай.
— Мне подсказывает сердце, что Витте опасен для тебя. Победоносцев мог ругать его по другим причинам. А я чувствую…
— Между тем и папа говорил, да и все утверждают — Витте самый умный человек в России.
— Самый умный человек в России ты.
— Ты единственная умница здесь…
— Чего, однако, не находят ни твои дяди, ни твоя матушка! — зло сказала Аликс, и пятна выступили на ее щеках.
— Бог с ними, — примирительно ответил Николай и, чтобы переменить неприятную тему, сказал: — Однако же ждет ли меня этот тамбовский мужик?
Он позвонил.
Доложили, что мужик ждет давно.
Когда Луке Лукичу сказали, что царь согласился говорить с ним, он не удивился. Он был уверен, что молодой государь должен накануне коронации и миропомазания выслушать посланца народа.
Без боязни и страха вошел Лука Лукич в ворота императорской резиденции.
Стоя с непокрытой головой у террасы, он мысленно повторил все те почтительные, но твердые слова, которые скажет царю.
То, что он достиг заветного самым необыкновенным образом, через презренную бабку Фетинью, нисколько не смущало его. Конечно, в случае благоприятного исхода встречи бабка потребует мзду. Село заплатит, дал бы бог удачи!
Лука Лукич не сомневался в удаче. Царь не только выслушает его и сделает все, что попросит Лука Лукич. Царь обратится к нему за советом по всеобщим сельским и земельным делам, — Лука Лукич готов был дать этот совет, если даже для того пришлось бы прожить в Питере целый год.
Николай вышел на террасу. Он чувствовал себя отлично, ему даже было интересно поговорить с крестьянином. Он ожидал, что мужик, увидев его, падет на колени или бросится целовать руки, и немало удивился тому, что тот не только не упал в ноги, но, склонившись в поясном поклоне, выпрямился и стоял прямо, глядя царю в глаза.
Николай, внимательно вглядевшись в Луку Лукича, сразу же решил обласкать его. Все в этом старике импонировало ему: могучий рост, величавая медлительность, отсутствие раболепства, ясный взгляд и преисполненные достоинства слова. Именно таким представлял себе царь коренного русского крестьянина, опору трона, защитника порядка и создателя материальных благ.
Обратное чувство возникло у Луки Лукича, когда он как следует рассмотрел исподлобья даря. «Бородка рыжеватая, ровно тебе мочалка, — думалось Луке Лукичу. — Правая ножка выставлена форсисто вперед, лицо землистое, взгляд скучный. — Лука Лукич вздохнул. — Да, жидковат, мелковат, царского маловато!..»
— Ну, здравствуй, любезный, — приветливо начал Николай. — Лука Лукич, кажется?
— Точно, государь. — Лука Лукич удивился: откуда царю знать его имя-отчество? Потом догадался: Фетинья сказала.
— Сколько же тебе лет? Крепок ты еще, погляжу. — Николаю все больше нравился этот исполин.
— Я, государь, пока что собираюсь прожить до ста лет, — почтительно ответил Лука Лукич. — Здоров, нечего бога гневить. Кабы не моя громаднющая семья — у меня, государь, семья вроде твоей — да кабы не мирские заботы, я бы и до двух сотен дотянул. — Он усмехнулся, помолчал и добавил: — Не года старят — думы. И мирские и свои.
— Какие же у тебя думы и заботы?
— Сын мой, государь, ушел из семьи, нужда его выжила, а теперь его в тюрьму закатали.
Николай нахмурился.
— В тюрьму? Он, что же, крамольник, что ли? Социалист?
— Точно, государь! — Лука Лукич почитал великим грехом скрыть что-нибудь в этот час от царя.
— Вот как! — Николай сурово посмотрел на Луку Лукича. — Это нехорошо: уходить из семьи, вставать против отца и против своего государя!
— Да ведь он за правду стоял, а его в тюрьму! За что? За правду?
— Я не знаю этого дела! — отмахнулся Николай. — Значит, за дело, раз в тюрьму. А что у вас за народная нужда? Мне бабушка говорила что-то, но я не уловил сути.
— Фетинья, государь, старуха хитрющая и деньгу любит, ты ей не очень-то верь, — проникновенно сказал Лука Лукич. — Но, спасибо ей, помогла мне с тобой свидеться. Батюшка, царь наш милостивый! Вот какая у нас нужда. Мы на нашу землю Грамоту имеем от твоего прародителя царя Алексея. Но царица Катерина ту землю у нас отобрала и своему постельничему Улусову отдала…
— Как ты смеешь так говорить? — оборвал его Николай.
— А я правду сказал, батюшка, правду, уразумей! — Лука Лукич был поражен тоном царя.
— Чепуха, какая там правда!
— Обыкновенная, государь. Дело житейское. Улусову наши земли пришлись по нраву, она ему их и отдала. А у нас на них Грамота имеется.
— Хм! — Разговор принимал неприятный оборот. Царь нахмурился. — Грамота? Что за Грамота?
Лука Лукич вынул из сумы ветхий свиток и отдал царю.
— Она с титлами писана, государь, — сказал он, боясь, как бы царь невзначай не помял Грамоту. — Бесценная вещь, и в ней вся наша жизнь.
Николай, перестав курить, стал рассматривать Грамоту. Не найдя в ней ничего интересного да и не разобравшись в титлах и завитушках древнего письма, он отдал Грамоту старику.
— Ну, что же вы просите? — стуча носком сапога, спросил Николай.
— Воротить нам нашу землю, государь.
— Я не могу возвратить вам того, что было отдано моей великой прабабкой дворянину Улусову за заслуги перед отечеством, — отвечал Николай, недовольно покусывая ус.
— Да какая там заслуга, батюшка? — со смехом отвечал Лука Лукич. — Невелика была улусовская заслуга, чтобы из-за нее все село по миру пускать.
Николай поморщился.
— На коленях просим тебя, государь, — прикажи нашему барину Улусову не отбирать у нас землю. Мы ее у него арендовали, а теперь он ее отбирает, и миру от того полная петля.
— Но, любезный, земля его собственность!
— Земля божья, государь, — твердо проговорил Лука Лукич, — а ты поставлен богом над ней хозяином. Ты наш главный земельный хозяин, царь-батюшка. Ты у бога насчет земли приказчик, вот как старые люди говаривали. Твое дело, государь, поравнять всех землей. У иных ее вовсе мало, у других такое множество, что руки до нее не доходят. Бесхлебье у нас, батюшка, а это тебе же в убыток! Какой спрос с голодного мужика, рассуди сам… Ему бы работать, а он в побирушки идет. Государь, ждем твоей милости насчет земли. Вели мне сказать всю правду, прикажи сделать так, как я тебе посоветую… Ведь я и тебе добра желаю. — Лука Лукич снова склонился перед царем.
Николай был ошеломлен; только поэтому он не прервал Луку Лукича на полуслове. Он ничего не понял, кроме одного: этот мужик хочет каких-то милостей насчет земли. Но ведь земля им дана! И потом, что же такое? Опять и опять о мужиках… И Витте… Да что они, сговорились, что ли? Может быть, этот старик подослан кем-нибудь? К тому же и сын его преступник, враг…
— Тебе надо обратиться к своему помещику, — холодно процедил он. — Слышишь? Я говорю, пойди к Улусову, поговори с ним. А все, что ты тут говорил, выбрось из головы. Кто тебя подослал, а?
— Сам собрался, — еле выговорил Лука Лукич.
— Представь себе, старик, вдруг ко мне будут ходить от каждого села… Что же это получится?
— Ваше величество, государь, а ты сделай сразу для всех сел. — Лука Лукич чувствовал, что слова его падают в пустоту.
— Я спрашиваю, ты у Улусова был?
— Был, и не раз, государь. Он что камень — ни слеза горючая, ни слово разумное его не прошибают. А в селе, государь, шумят, с топорами на Улусова хотят идти.
— Бунтовать? С топорами? — Николай повысил голос. — Я за бунт строго накажу. Я сечь буду бунтовщиков, так и передай своим, этим…
— Скажу, государь. Но что же нам делать? У адвокатов я был — один говорит одно, другой — другое. Судьи твои ни Грамоты, ни великой нашей нужды в расчет не берут, горе наше до них не доходит, сердца у них чугунные. Или и твое сердце не откроется перед народной мольбой?
Николай оторопел перед вопросом, поставленным в упор.
Гатчинское затворничество, страхи и шипение Константина Петровича, удесятеренная охрана, пресекающая проникновение во дворец духа натуральной жизни, сумрачный, вечно боявшийся бомбы отец сделали свое дело.
Николай остерегался всего непонятного и раздражающего. Он просиживал над бумагами до поздней ночи, но едва ему попадалось что-либо выходящее из ряда заранее составленных представлений, тотчас терялся, бежал за советами к мама, дядьям, к Победоносцеву, к Витте…
Все твердили ему разное: Победоносцев отрицал все, что предлагает Витте; Витте ненавидел Победоносцева; министр юстиции презирал всех скопом. Великие князья имели свои собственные суждения. А там еще матушка! У той тоже свои мысли, и опять-таки противоположные всем, высказанным до нее. Теперь обнаружилось, что и бесценная Аликс хочет заниматься государственными делами и не согласна ни с кем: ни с министрами, ни с князьями, ни с мама.
Но ведь не бежать же за советом сейчас. Он один на один с непонятным человеком, с его непонятными словами и требованиями. Что ему сказать? Николай в ту минуту не представлял себе, как бы он мог разрешить, с его точки зрения, мелкую дрязгу, к тому же освещенную односторонне. С другой стороны, мужик говорит с ним уверенно, чувствуя несомненную правоту, оттого и держится так.
— Хорошо, — с кислой миной промямлил Николай. — Я прикажу… Там разберутся.
— Где «там», государь? — смотря прямо в глаза царю, спросил Лука Лукич.
— Я велю… Если, конечно, позволят законы…
Горько вздохнул Лука Лукич. «Все пропало!» — подумал он и вслух сказал:
— Не гневайся, государь, на меня. Молод ты, ох, молод, батюшка. Того я в расчет не принял: рановато к тебе пришел. А о законах твоих скажу: лежат они, будто глухая плотина поперек речки. Трещит, государь, та плотина, и ежели не пробьешь в ней дыру, сорвут ее вешние воды и все смоют дочиста. Прости, государь, мои смелые речи, но я правду и господу богу говорю, а он превыше нас с тобой. Прощай!
Лука Лукич поклонился и ушел — такой же прямой, строгий, независимый.
Николай был рассержен и озадачен до крайности. Все его взгляды на власть и на государственное устройство проистекали из идеи, которую ему вдалбливали с малых лет: самая верная опора трона — крестьянство. Оно трудолюбиво и неприхотливо, оно верит в бога и в царя одинаково, и нет более убежденного монархиста, чем русский мужик. «За царя-батюшку — в огонь и в воду», — внушали Николаю, и Николай был в совершеннейшем убеждении, что так оно и ость. Но этот дед!.. Он такое говорил, и как говорил! А что ему ответил царь русский?
Николай понял, что совершил ошибку, что старик ушел, чуть ли не потеряв в него веру. Он хотел крикнуть, остановить мужика. Но зачем? Что он ему скажет? Как исправит ошибку?
Он долго сидел в раздумье на ступеньке террасы.
Смеркалось. Апрельский день кончался, с залива потянуло холодком. Николай зябко повел плечами, закурил.
Рассеянный взор Николая поймал тень, мелькнувшую среди деревьев недалеко от террасы.
— Кто там? — окликнул он.
Из-за деревьев выскочила фигура в военном.
— Подойди сюда! — приказал Николай. — Кто ты? Почему здесь?
— Особого корпуса жандармов унтер-офицер Самопалов, ваше величество! — рявкнул унтер, вытянувшись перед царем и сделав рябую физиономию каменной. — Охраняю место, будучи на посту!
— Только не кричи так! Ты говори тихо, там государыня играет! — Николай помолчал. — Значит, меня охраняешь, Самопалов?
— Так точно, вашу священную особу.
— От кого же ты меня охраняешь? — последовал вялый вопрос.
— От верноподданных, ваше величество!
— Ступай! — резко сказал Николай. — И, пожалуйста, не попадайтесь вы мне больше на глаза. Все вы! Где-нибудь там, подальше, чтобы я вас не видел!
— Слушаюсь, ваше величество! — забывшись, гаркнул Самопалов и скрылся.
Музыка окончилась.
Николай вспомнил, что министр юстиции ждет его, тяжело поднялся и через террасу ушел домой.
— Ну, какие же вести принесли вы об этих заговорщиках? — спросил Николай Муравьева. — Я читал вчера департаментский доклад и был возмущен.
— Пока существуют правительства, ваше величество, до тех пор будут существовать и антиправительственные партии. Этим я лишь хочу отметить злую закономерность сего прискорбного явления.
Одутловатая физиономия министра казалась намазанной салом; сало поблескивало между реденькими волосинками на верхней губе и между еще более редкими на подбородке. Держался он независимо, не раболепствуя, даже с некоторым превосходством, потому что слыл в сферах незаменимым знатоком по части наивыгоднейшего в каждом отдельном случае толкования законов империи.
— Скажите, как называлась эта партия? В докладе я что-то не уловил, он так бездарно составлен!
— И не могли, ваше величество. Только последние аресты выяснили все. Они называют себя «Союзом борьбы за освобождение рабочего класса».
— Ах, вот как! Очень любопытно! Вы слышите, Аликс? За освобождение рабочего класса?.. Гм…
Аликс не подняла глаз от книги.
— Ну и что же? Все они, конечно, с револьверами, анархисты, конечно, а?
— Нет, ваше величество, они называют себя, как вы, вероятно, уже читали в докладе, социал-демократами.
Аликс встрепенулась при этих словах.
— Социал-демократы? — с изменившимся лицом переспросила она. — Как? И здесь есть социал-демократы? — Было ясно, что ей стало страшно.
— Так точно, — делая поклон в сторону Аликс, ответил министр. — Завелись и у нас. Германский продукт, — с откровенной ненавистью прибавил он.
Министр не любил императрицу и называл ее в семейном кругу гессенской выскочкой, гордячкой и фурией.
— Как же так? — с волнением переспросила Аликс. — Князь Бисмарк называл их самыми опасными людьми! Он предостерегал от них германского императора! Оказывается, они и здесь есть? — Она недоуменно смотрела на мужа.
— Но они же не бомбисты, ваше величество, — успокоил Николай жену. — Так кто же они? — снова обратился он к министру. — Чего им нужно?
— Пожалуй, они пострашнее бомбистов, ваше величество. Они сторонники преобразования общества на основе социалистических отношений, посредством революции, — холодно излагал министр суть дела. — Они проповедуют, что управлять государством должны те, кто трудится.
— А я? — рассердился Николай. — Разве я не тружусь?
— Они за счастье, гм, всех трудящихся людей, — торопясь все высказать, ответил министр. — Рабочих и мужиков.
Николай пожал плечами.
— Ну, хорошо. А что же они делают? — спросил он, пройдясь из угла в угол.
— Они, ваше величество, беседуют с рабочими и мужиками.
— О чем же?
— О всеобщем счастье в духе социализма…
— Ну и что же еще.? Вы как-то неясно говорите!
— …восстают против притеснений, чинимых хозяевами, и пропагандируют переход власти в руки рабочих.
— Ах, даже так! А царствующий дом?
— Они отрицают царствующие дома, ваше величество.
— Они, что же, убить нас хотят, как моего великого деда? Или как?
— Об этом у них ничего не написано. Вообще они отрицают террор против отдельных личностей. Но они также отрицают и самодержавие.
— И чтобы властвовали мужики и рабочие? — Николай глуховато рассмеялся. — Но что же они в том понимают? Вот у меня был сегодня один мужик. Сер, туп, говорил бог знает что! Рабочие и мужики… Эти социалисты Они их подстрекают на бунт, что ли? Говорите же!
— Да, ваше величество, они подстрекают их на бунт, — сдерживая раздражение, ответил министр.
— И много их у нас… этих… подстрекателей?
— Я думаю, во всей России человек… пятьсот, пожалуй.
Николай весело смеялся, а министр стоял, наклонив голову, чтобы не выдать обуревавших его чувств: при всей преданности идее самодержавия господин министр юстиции полагал, что этот самодержец совершенно непригоден к царствованию в такое смутное время.
Вволю посмеявшись, Николай сказал:
— И эти пятьсот человек выступают против всего государства? Против меня? Против всей армии, против полиции? Но кто же они такие, эти самонадеянные люди?
— Рабочие, ваше величество, из мужиков есть, ну, интеллигенты, конечно… И студенты. Этим тут раздолье…
— Ах, опять студенты? Они тоже против царствующего дома, эти молокососы?
— Да, ваше величество.
— И что же? Что они уже сделали? В чем состоит их деятельность?
— Означенный «Союз борьбы», ваше величество, по сей день выпустил несколько десятков прокламаций.
— Вообще прокламации или подстрекательство? Например, к бомбам?
— Как я уже доложил, ваше величество, они к бомбам непричастны, — с усилием проговорил министр: тон разговора и чудовищное легкомыслие царя убивали его.
— Ах, так!
— Они адресовали прокламации рабочим, поднимая их на стачки и забастовки.
— И рабочие слушались их?
— Двести тысяч рабочих бастовали в Петербурге, ваше величество, поднятые их прокламациями.
— Двести тысяч! — воскликнула Аликс. — Отчего же их раньше не…
— Да, да, я тоже хотел спросить, отчего же их не арестовали?
— К несчастью, ваше величество, учреждения охраны смотрели на социал-демократов как на безопасных болтунов. Между тем учение Маркса распространяется повсюду подобно заразе.
Николай пожелал узнать, кто главарь «марксистских» социалистов.
— Наиспособнейшим и опаснейшим считаем Владимира Ульянова, сына действительного статского советника Ильи Ульянова, инспектора симбирских училищ. — Помедлив, министр прибавил: — Этот Владимир — брат Александра Ульянова, повешенного за устройство покушения на вашего незабвенного родителя.
Николай нахмурился.
— Вот как! Боже мой! Один бомбист, другой того хуже! Кстати! — Николай оживился. — Недавно я получил письмо, пишет жандармский подполковник Филатьев. Он находит, что самое большое зло на земле состоит в том, что некие люди начинают учить других, как им жить. Между тем, — справедливо замечает Филатьев, человек, по-видимому, весьма умный, — людей не надо учить жить, самое великое учение о жизни давно известно — это учение Христа. Он пишет, что при помощи этого учения можно установить, мир и гармонию, помирить рабочих с хозяином, мужика с помещиком, а власть со всеми. Тогда людям незачем будет слушать социалистов и все заживут дружно, хорошо, как завещал нам Христос. В этом что-то есть, а?
— В этом, осмелюсь заметить, ваше величество, кроется пагубная идея Народ должен чувствовать державную силу царя — это самое главное.
— Вот это действительно я упустил! — с видимым сожалением процедил Николай.
— И вообще, ваше величество, полагаю так: чем у жандарма меньше идей, тем лучше.
— Пожалуй… А ему письмо написал, гм, да… Однако… Ульянов, а?! Ужасная семья… Ну и что с ним хотят сделать?
— В административную ссылку, ваше величество, в Сибирь.
— Ну что же! Может быть, поостынет там! Пусть и все эти пятьсот там живут, но в разных, надеюсь, местах?
— Совершенно в разных, ваше величество.
— И чтобы не влияли, чтобы с мужиками не встречались.
— Слушаюсь, ваше величество.
— А Ульянов, он что — запирается на допросах? Страшен собой?
— Внешне, говорят, обыкновеннейшая личность.
— Вот как!
— Но очень начитанный. В камеру потребовал много книг, статистические различные выкладки, земские отчеты, доклады министров. Интересуется, видите ли, народным хозяйством империи, изучает, так сказать, жизнь.
— Так, так. — Николай нервно пощипывал бороду.
— Единомышленники Ульянова предсказывают ему большую будущность.
— Так пресеките эту будущность! — резко сказал Николай. — Пресечь навсегда, — злым тоном добавил он. — Чтобы о нем забыли… чтобы духу его здесь не было…
— Слушаюсь, ваше величество.
— Да, вот еще что: у меня сегодня был мужик из села… Ах да, из села Дворики Тамбовской губернии, Лука Сторожев. Конечно, груб, неотесан, принес какую-то грамоту… Вы не знаете, что это?
— Сторожев? Как же, знаю. Этот мужик, ваше величество, со своей Грамотой побывал в разных местах. И, разумеется, везде получил отказ. Как раз в тяжбе мужиков из Двориков с помещиком замешан Владимир Ульянов.
— Вот каких они находят адвокатов! И, кстати, он мне говорил, будто и его сын…
— Как же, ваше величество! Готовился к поднятию мужицких бунтов посредством прокламаций и пропаганды.
— Так вы этого молодчика… подальше в Сибирь, и пусть поживет там подольше. И Ульянова тоже… подальше, подальше. Вообще-то вешать бы их или в крепость, но законы у нас… Ужасно либеральные у нас законы! — с раздражением говорил Николай. — Меня хотят лишить родительского престола, подбивают против меня чернь, а законы выгораживают этих, как их… Нелепость! Вот я сам займусь законами. — Николай помолчал, постоял у окна. — Благодарю, — сказал он потом. — По окончании дела — доклад мне на утверждение.
Николай был взбешен. Мутной волной поднялась злоба на тамбовского мужика, на его сына и на того, кто готовит из мужиков эмиссаров для поднятия бунта, на всех, кто хочет встать против трона. «Да, да! Мало их вешали, стреляли, заточали в крепости, в тюрьмы, посылали на каторгу, в ссылку… Мало, непозволительно мало! Непростительная слабость царствовавших ранее — и вот теперь все обрушилось на меня! Но я не буду слаб и малодушен. О, дайте мне срок, дайте укрепиться на троне, дайте время окружить себя верными людьми — уж я покажу вам!..»
Бесшумно вошел камер-лакей и доложил, что обед готов.
Глава третья
Флегонт сидел в доме предварительного заключения на Шпалерной. Там же, в камере 193, был заключен Ленин.
Охранки запретила Флегонту свидания в наказание за его дерзко-вызывающий тон на допросах. Он жил вестями, которые передавали ему по тюремному телеграфу — перестукиванием — или с помощью книг: в книжках между строчками молоком писалось какое-нибудь сообщение.
Посмотреть во двор можно было, только подтянувшись и повиснув на решетке. Однако и эта манипуляция удавалась редко; надзиратель, следивший за камерами, тотчас приказывал отойти от окна. Все-таки Флегонт умудрялся иногда повидаться с гуляющими по двору и переговорить с Апостолом и другими знакомыми, сигнализируя им пальцами. Несколько раз видел Флегонт во дворе Владимира Ильича, — вид его был всегда бодрый, лукавая усмешка играла на губах. Флегонту становилось веселее.
Как ни заботилось начальство об изоляции заключенных по делу «Союза борьбы», они все же сумели сговориться между собой о том, какие давать показания, что говорить и чего не говорить.
Прогулки и перестукивания занимали у Флегонта считанные часы. Безделье сильно угнетало его. Он попросил друзей раздобыть ему книг на воле, — книги начали приходить от неведомой «невесты».
Чтобы не терять силы, Флегонт делал гимнастику; без устали шагал он по камере, а чтобы закалить себя, спал без одеяла или ложился на каменный пол и лежал часами, пока тело не начинало коченеть. Тогда он вскакивал и согревался гимнастикой. С течением времени Флегонт приучил себя к таким лишениям, которые раньше счел бы невозможным для человека. Он еще шире раздался в плечах, лицо его обросло светло-каштановой бородкой.
Часто Флегонт пел… Но вот раздавалась команда под угрюмыми сводами тюрьмы, и песня замолкала.
Потом его вызывали на допрос к подполковнику Филатьеву, переведенному за год с чем-то до того из Тамбова.
Он считался в охранном отделении специалистом в области борьбы с социалистическим движением, ему поручали сложные дела наиболее закоренелых революционеров.
Филатьев не мог жаловаться на свою судьбу. Но, кроме десятка — двух сослуживцев, никто не знал о талантах и успехах Алексея Матвеевича.
Такое положение не удовлетворяло честолюбие Филатьева. Оставалось утешать себя тем, что это лишь начало, что он только расправляет крылья. После письма царю Филатьев энергично приступил к осуществлению своей идеи.
Предстояло создать союз мирного и гармоничного сотрудничества классов, руководить им, проникать с его помощью во все поры общественной жизни.
Как известно, хорошие и подлые мысли иногда зарождаются одновременно в нескольких умах. Такой ум предстал перед Филатьевым в обличии начальника московского охранного отделения Зубатова.
Идея умиротворения умов, взлелеянная Филатьевым, и план Зубатова были похожи как две капли воды. Но главное огорчение заключалось в том, что, пока Филатьев витал в облаках, Зубатов, беря быка за рога, привлек к своему проекту внимание московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича. Тот ухватился за план Зубатова и одобрил его.
Без всякой витиеватости и разглагольствований насчет добра, гармонии и прочего Зубатов писал в докладе, что если мелкие нужды и требования простолюдинов эксплуатируются революционерами для глубоко антиправительственных целей, то не следует ли правительству как можно скорее вырвать это оружие из их рук и взять исполнение задачи удовлетворения мелких нужд на себя? Тем более, мол, что для этого не потребуется никаких крупных преобразований, а нужно лишь усовершенствовать деятельность охранного отделения. Ну все точь-в-точь как думал Филатьев!
После того как в столичной охранке узнали об успехе Зубатова, начальство вызвало Филатьева. Как же это, мол, он допустил, чтобы Москва перехватила то, что созрело в недрах питерской охранки? Не прекратить ли подполковнику витание в облаках, не приступить ли к исполнению задуманного, чтобы подставить ножку Москве?
Ярость питерского охранного начальства была вызвана не только конкуренцией Москвы. Революционное движение, размах его требовали принятия срочных мер.
Движение захватывало широкие слои рабочих, социал-демократические идеи имели непостижимый успех и у рабочих и у интеллигенции. Было ясно, что никакие плотины вроде организации «молодых» или «легальных» марксистов не смогут задержать мощного потока, если не отвести его в каналы, приготовленные дальновидными людьми.
Но как ни бился Филатьев, люди для построения отводного канала не находились. Социалисты чуть ли не плевали подполковнику в физиономию, когда он пытался соблазнить их радужной перспективой содружества с охранкой; в интеллигенции шло брожение, а ухватиться было не за кого. В селах зрело что-то страшное, но возможностей для отвода мужицких страстей не предвиделось, а дело-то было как раз в том, что именно на крестьянстве зиждился план Филатьева Он был уверен, что крестьянство, фанатически преданное трону, должно послужить противовесом бунтующим рабочим; на крестьянство должно опереться самодержавие в надвигающейся битве с пролетариатом. Но прежде чем использовать крестьянство для борьбы в возможной революции, надо помирить мужиков с помещиками, бедняка — с кулаком и всех вкупе — с властью.
Таков был замысел Филатьева.
Начальство он успокоил. «Разумеется, — говорил Филатьев, — истории дрянная. Но пока зубатовская записка дойдет до государя, да пока он ее прочтет, да пока будет держать совет с приближенными, пройдут не то что месяцы, а может быть, и год и два…»
Зная отвращение высших сфер ко всяким новшествам, Филатьев заверил свое начальство, что все устроится к лучшему. Он дал торжественное обещание развернуться…
Филатьев собрал против участников «Союза борьбы» множество улик и рассчитывал, что главари его под давлением уличающих фактов смирятся, а некоторые из них, может быть, даже согласятся возглавить новое течение в охранном отделении.
Доложили о приходе товарища прокурора судебной палаты Кичина. В кабинет вошел толстый человек с бабьим лицом.
— Здравствуйте, Алексей Матвеевич, — тоненьким голосом сказал прокурор и схватился за щеку. — О-о, проклятые, ни днем покоя, ни ночью! Благословенный май, черт подери! Зубы спать не дают, а министр юстиции ужасно торопит с этим «Союзом борьбы». Будет докладывать государю, имейте в виду.
— Может быть, начнем, а? — жалобно сказал Кичин. — Кто у нас сегодня?
— Ульянов.
Запирается! — Кичин безнадежно махнул рукой. — Давайте Сторожева.
— Тоже отказывается говорить.
— А почему? Смею вас уверить, Федор Федорович, этот Сторожев был бы уличен уже на первых допросах, если бы мой коллега подполковник Клыков не держался рутины. Я, знаете ли, моего коллегу подполковника Клыкова считаю образцом человеческой тупости. Времена, дорогой мой, не те. Всюду прогресс, а в нашем деле он тем более необходим.
Прокурор с раздражением слушал Филатьева, которого почитал карьеристом и подлецом. Прокурор понимал, что разговор о допросах социал-демократов Филатьев затеял единственно с той целью, чтобы унизить его: ведь именно он с Клыковым допрашивал членов социал-демократической организации после их ареста. Кичин ненавидел Филатьева за язвительные намеки на рутину, но не мог не признать в нем некоторых новых качеств, редко встречавшихся раньше среди работников политического сыска.
Как-никак глубокое проникновение в революционные организации дало результаты: в конце концов именно Филатьеву охранное отделение обязано раскрытием «Союза борьбы»…
— Я же это сто раз слышал, Алексей Матвеевич. Я же присутствовал при допросах.
— Вот-вот! Из мелкой сошки подполковник Клыков умел выколачивать глупейшие сведения, а из главарей? Что он выудил из Ульянова? Впрочем, это так, к слову. Так с кого же начнем? Со Сторожева?
— Такой хам, такой хам!.. — застонал Кичин.
— Не в этом суть, Федор Федорович! По собранным нами сведениям, Сторожев личность очень любопытная. Мужик и пролетарий, но развит, начитан. Такие, знаете, книжечки штудировал!..
Филатьев позвонил. Вошел жандарм.
— Сторожева! — приказал Филатьев.
Кичин подошел к окну.
Вечерело, а дождь, начавшийся утром, не переставал лить, и на улицах творилось черт знает что.
Жандарм ввел заключенного. Филатьев махнул рукой, жандарм вышел.
Флегонт остановился у порога. В этот момент все, что так отличало Сторожевых, вдруг особенно стало заметным и во Флегонте: леденящее выражение глаз, твердая складка губ, железные скулы.
— Садитесь, — приветливо сказал Филатьев.
— Зачем вызывали? — резко спросил Флегонт. — Я все сказал, а чего не сказал, того не скажу.
«О господи, твоя воля! — подумал прокурор и зевнул. — До чего же все это надоело! Я же его предупреждал!»
— Мы готовы не тревожить вас, если вы пойдете нам навстречу, — любезно заговорил Филатьев. — Вы небось думаете: снова кто-то будет стучать кулаком по столу и совать вам под ребро револьвер. Между тем, хотите — верьте, хотите — нет, эти грубые приемы противны мне. Вам-то с ними приходится сталкиваться редко, а мне они просто, знаете, надоели.
Кичин застонал: «Какой цинизм, боже мой, какой цинизм!..
— Так что не будем упрямиться. Да и к чему? Ведь мы с вами старые друзья. Вы не узнали меня, а?
Только теперь Флегонт, все время думавший, где он видел этого прохвоста, вспомнил, что ему пришлось встречаться с ним в Тамбове.
— Бородка, бородка, Флегонт Лукич, изменила мою внешность, потому и не признали! — посмеивался Филатьев. — А вас забыть мудрено, громадны же вы, право! Будем разговаривать как старинные, так сказать, знакомцы, а? Начистоту. Вот допросы ваших друзей и единомышленников. С головой они вас выдали, Флегонт Лукич. Не подлецы ли, а? — Филатьев выкинул на середину стола листы бумаги. — Присаживайтесь, посмотрите, если интересуетесь. Секрета из этого я делать не намерен.
— Занятно, — недоверчиво проговорил Флегонт. — Так-таки и с головой? — Он сел в кресло.
— Читать даже противно. Есть же на свете негодяи… Например, небезызвестные вам Леонтий Слепов и Василий Волынин не раз видели вас на сходках, бывали вместо с вами на заседаниях Центральной рабочей группы… Ну и так далее… Почитайте, сделайте одолжение.
Флегонт начал читать показания.
Кичин сидел у камина, скучал, изредка издавал слабый стон и хватался за щеку. Филатьев подсел к прокурору и через плечо посматривал на Флегонта. Тот, кончив чтение, бросил бумаги на стол.
— Что скажете?
— Ну, прочел я все эти показания Ну и что?
— Странно в этих показаниях одно. — Филатьев незаметно подмигнул прокурору. — Вы из-за этих самых мерзавцев, можно сказать, несли голову на плаху, а они же вас выдали.
Филатьеву почудилось, будто его слова произвели впечатление. Он с удовольствием подумал, что, пожалуй, этот человек как раз то самое, что ему нужно.
Настоящий питерский рабочий и сам из мужиков! Лучшего деятеля для работы среди крестьян и не придумать!
— Этих людей вы мне не предъявили, заговорил Флегонт. — Что они на меня показывали, то мне неизвестно. Неизвестно мне и другое: они ли именно стали предателями? Ну, допустим, они. Не ради них я шел в это дело.
— Да, да, не стоит об этих подлецах говорить. Признаться, не для того я вас вызвал, чтобы допрашивать. Чего уж там допрашивать, батенька: вся ваша жизнь за последние годы у нас изображена, словно в романе. Всё знаем, всё! И почему из дому ушли, и как сюда попали… Только я не о том. Я сейчас говорил господину прокурору — человечество на заре нового века. Появилась новая идея — социализм. Эта идея соперничает не с монархией, боже меня упаси так плоско думать. Она яростно борется с другой идеей — христианской. Кто победит, известно одному небу, но человечество-то, человечество-то, Флегонт Лукич, оно между этими идеями, будто между молотом и наковальней! Христианская идея подчас уже не дает удовлетворения духовным запросам, потому что подпорчена, а примкни человек к вашей идее, его тотчас в камеру, на допрос, в Сибирь. А меня единственно заботит покой человеческий, мир, доброе сотрудничество. Дайте человеку покоя, душа требует покоя…
— Ну так дайте его! — насмешливо ответил Флегонт.
— К тому и веду, любезнейший Флегонт Лукич! — подхватил Филатьев. — но что для этого надо? Чтобы все подпольные идеи вышли на божий свет! Чтобы, с одной с одной стороны, они не представляли из себя запретного и, уж по одному этому, заманчивого плода, но, с другой стороны, чтобы эти идеи звали не к разрушению и несогласию, а к строительству, к гармонии.
— Занятно, — сказал Флегонт. — Это, стало быть, что же выходит? Выходит, что охранка хочет подмалевать всех под единый колер?
— Тон ваш мне непонятен, — сдерживая раздражение, проговорил Филатьев. — При чем тут охранка и какое-то там подмалевывание? Власть представит возможность рабочим и крестьянам открыто выражать свои недовольства, высказывать свои нужды и претензии к обидчикам. Пусть люди живут, содействуя прогрессу, а не становясь на путь противоречия правительству, которое единственно тем и озабочено, чтобы жизнь и быт тружеников прогрессировали к лучшему.
— Знаем мы этот прогресс, — с ухмылкой возразил Флегонт. — Ну ладно, что же дальше?
«Ну и мошенник! — подумалось ему. — Ишь ты, куда гнет!..»
— Ловко! — с восхищением заметил Флегонт. — Ловко, что и говорить! Вот то же самое мы слышали от легальных марксистов. Вам бы с ними столковаться, вот это была бы компания.
— И столкуемся! И с ними столкуемся, и с вами. — Филатьев был так увлечен собственным красноречием, что не заметил издевательской усмешки Флегонта.
— Но это еще не все, — горячился он. — Мы откроем двери рабочих казарм, народных домов, клубов, сельских общественных заведений. И пусть там народ честно и правдиво излагает свои требования. Более того, мы будем просить, мы умолять будем, чтобы умнейшие революционные лидеры руководили этой грандиозной дискуссией идей, этим невиданным в мире союзом мира, гармонии, доброго согласия.
— Здорово! — подзадоривал Филатьева Флегонт. — Вот уж что здорово, то здорово! Но ведь все это пока одни разговоры. А народ, вы его знаете, он все насчет послаблений будет гнуть. Как же насчет того распорядитесь?
— Бесценный! — проговорил сияющий Филатьев. — Я только и ждал этого вопроса. Вот что значит здоровая крестьянская натура! Ну ясно, без экономики ни шагу. Но и тут можно без всяких скандалов. Зачем социалистам тайно подбивать рабочих на забастовки? Помилуйте! Можно регулировать страсти идейные и страсти экономические.
— Ну, а ежели не сговоримся?
Филатьев отметил это «сговоримся».
«Клюнуло!»
— А если не сговоримся, друг мой, — подхватил он, — тотчас предупредим какого-нибудь там господина Сукин — сынова: «Тут ваша алчность чрезмерна, мы призовем рабочих к забастовке, а покупателей к бойкоту, если вы не уступите справедливым требованиям…»
— Все-таки — вдруг не договорятся?!
— К власти пойдем. Власть рассудит беспристрастно.
— Та-ак. Власть? Ладно. Ну, а мужики?
— Опять же только и ждал этого вопроса! Нам ведь все известно насчет ваших мужицких устремлений. Мы знаем, что вы мечтаете быть эмиссаром партии по мужицким делам. Но зачем же примыкать к демагогам, ежели и без них все можно устроить к всеобщему удовольствию?
— Ну что ж, — с благожелательностью, обласкавшей слух Филатьева, сказал Флегонт. — Почти все правильно, не подкопаешься… Вообще, так сказать, пока еще только мысленно…
— Именно, именно, пока в мыслях. Вернее, в идее. Но кто же нам помешает превратить идеи в живое дело и, благословясь, начать, а?
Филатьев торжествовал. Какая рыбка попалась! Он сиял, он посылал прокурору знаки и жесты, а тот страдал все больше — красноречие Филатьева выводило его из себя.
— Этакая, значит, всеобщая обедня под надзором начальства? — задумчиво проговорил Флегонт.
— Я понимаю, что под обедней вы представляете гармонию интересов, не так ли? Тут вы совершенно правы. А вот насчет начальства, как будто и в насмешку. Не пойму я вас… В том-то и дело, чтобы без начальства, а самодеятельно, чтобы самим же и руководить.
— Понимаю, — протянул Флегонт, — все понимаю… Дескать, не согласитесь ли вы, Флегонт Лукич, возглавить эту самодеятельную охранную обедню? — сбросив всякую личину доброжелательства, резко, с грубоватой откровенностью спросил Флегонт. — Вот что я отвечу вам на все эти приманки, господин подполковник. Ежели выйдет по-вашему, революционеры, ясно, отклик свой дадут…
— …и тем покажут свою мудрость, — вставил Филатьев.
— Да, да! Ткнут пальцем в вас: мол, кто этому подвоху главный устроитель, товарищи, — охранник и его приятели из наших подлецов, всякие там Слеповы и иже с ними.
Филатьев еще не терял надежды, слишком уж прельщал его Флегонт.
— Добрейший Флегонт Лукич, не отказывайтесь, подумайте. Я и для вас добра хочу Не хочу я, чтобы вас в Сибирь… Я на воле хочу вас видеть, Одно ваше слово — и эти двери откроются перед вами.
— Нет, — отрубил Флегонт. — Выдумка ваша вполне ясная Вы поняли, что революцию в кандалы не закуешь, и выдумали шелковую удавку. Не получится, господин Филатьев!
По мере того как Флегонт произносил эти слова, нервное лицо Филатьева все больше темнело, а бабья физиономия Кичина являла собой вид столь неприлично торжествующий, что, не будучи в состоянии скрыть свои чувства, он предпочел повернуться к подполковнику спиной.
Филатьев встал.
— Значит, изволите упрямиться?
— Никоим образом, все как на духу.
— Вы лжете! — со злостью крикнул Филатьев. — Вы лгали на всех допросах. Ваш отец — уважаемый человек в селе Хоть бы его-то не срамили.
— Оставьте отца в покое, — резко перебил Филатьева Флегонт. — Вы охранник, я арестант. Вы сказали, будто я вру А давайте, господин Филатьев, вообразим такую картину: вы арестант, а я вас допрашиваю…
— Молчать! — прикрикнул Филатьев.
Кичин поднялся, медленно подошел к Флегонту, приставил к его носу кулак:
— Этого хочешь? Говори, мерзавец!
— Но, но, потише! — вызывающе ответил Флегонт. — У меня эта штука поболе вашей будет.
— Ульянова знаешь? — едва сдерживаясь, спросил Филатьев.
— Кого?
— Ульянова! Ты что, оглох?
— Так точно. И оглох, и языка лишился, прокурор меня испугал! — Флегонт рассмеялся.
— Нам известно, что Ульянов был за границей. Видел он там Плеханова?
— А зачем вам знать? — Флегонт смотрел на Филатьева с нарочито-нагловатой усмешкой.
— Отвечать, каналья! У нас все равно есть об этом сведения.
— Ну, раз есть, чего же вам от меня надо?
— Ладно, посиди, подумай.
— Наше дело такое — посидеть, посидеть да побегать.
— Не вздумай.
— А уж насчет этого вашего совета не спрошу.
— Я тебе еще в Тамбове говорил — далеко пойдешь. И пойдешь. Ты не только социалист, ты террорист. Я тебя годков эдак на пять закатаю. В Сибирь по этапу… Пешочком…
— А я вам в Тамбове и ответил: я далеко собрался.
Филатьев позвонил. Вошел жандарм.
— Увести. И никаких передач и свиданий!
— Слабонервный вы человек, господин Филатьев, — презрительно сказал Флегонт и вышел, сильно хлопнув дверью.
— А вы говорите: новая система, век прогресса, — съязвил прокурор. — Надеюсь, вы изменили мнение о приемах Клыкова?
— Нет, — упрямо возразил Филатьев, — я своего добьюсь!
— Возможно. Вы, батенька, среди попов поищите себе помощника, — посоветовал Кичин. Есть среди них такие экзальтированные натуры. Кто там следующий?
Филатьев не успел ответить — в дверь постучали. Вошел жандарм и подал пакет. Небрежным жестом Филатьев сломал сургучную печать.
— О-о… — сказал он, прочитав бумагу. — Какое несчастье!..
— Что там?
— Сообщение из Москвы: катастрофа на Ходынском поле…
— Что вы, Алексей Матвеевич! — испуганно проговорил Кичин.
— Читайте, читайте! Полторы тысячи задавленных! Эх, сапожники! Не сумели давки предупредить. Остолопы, господи, какие остолопы!..
Глава четвертая
В коронационные торжества вколотили двадцать два миллиона рублей. Послы и посланники разнесли по всему миру весть о наикрепчайшем положении российской валюты. Газеты на всех языках и на весь свет прославляли могущество и неслыханное богатство русского царя.
Ни покушений, ни скандалов!
Родственники не поссорились ни разу, министры преуспевали в делах, а драгоценный, хотя и нелюбимый, Сергей Юльевич преподнес чудесный подарок: договор с китайским министром Ли Хун-чжаном на право постройки Великой транссибирской магистрали, часть которой должна была пройти по китайской территории.
Кто-то шепнул Николаю, будто за подпись на договоре китаец получил от Витте миллион. Навет был пропущен мимо ушей. Прежде всего зачем нужен миллион старцу, чтущему истину превыше всего? Затем: китаец, правда, отдал России полосу земли для дороги, но в обмен получил договор об оборонительном союзе. А если миллион и уплыл — бог с ним, игра стоит свеч!
Да, все шло отлично, лучшего бы и желать невозможно, если бы не этот ужасный ходынский позор.
Сотни трупов, а покалеченных, помятых не сосчитать. И все из-за глупейшей аляповатой кружки, из-за полуфунта колбасы, к тому же, говорят, гнилой, да из-за фунта изюма! Кто виновник? Может быть, нарочно? Может быть, со злым умыслом?
Охранка доносила: на всех улицах первопрестольной появились афиши — всего два слова: «Царь Ходынский»… Не успевают сорвать — появляются новые, в еще большем количестве.
Ходынский царь!
Когда Николай и Аликс ехали на торжественный обед в германское посольство, вслед неслись крики:
— На похороны езжай! Найди виновных, Ходынкин!
Николай бесновался. Аликс утверждала, что это сделали враги Ники, ее враги. Так ужасно начать царствование!
Николай то успокаивал жену, то говорил по телефону и, забыв воспитанность, кричал и бранился. Между тем приходили все новые вести о чудовищных жертвах. Девятьсот трупов, тысяча, полторы тысячи, две тысячи!..
Говорят, будто все началось из-за того, что царские бесплатные гостинцы начали раздавать не в десять часов утра, как было объявлено, а чуть ли не с полуночи. Будто люди, заметив, что раздатчики на Ходынском поле начали совать гостинцы своим знакомым, взлютовали, бросились на ларьки, где лежали кулечки с кружкой и угощением, а вокруг ларьков незасыпанные ямы, даже колодцы… Многие падали в ямы, рытвины и уже не встали — толпа прокатилась по ним… Да и в толпе к этому часу из-за ужасного скопления и великой тесноты многие задохлись от нехорошего воздуха, висевшего над людьми густым облаком. Мертвые так и передвигались с толпой, потому что не могли упасть.
К утру ларьки оказались разбитыми, угощение растоптано, озорники пакостили в картузы и в коронационные кружки и клали их с записками у царского павильона: «Вот тебе подарок от нас, царь Ходынский!»
Журналист Суворин будто бы выразился так: «Если и можно когда сказать: «Цезарь, мертвые приветствуют тебя!» — то именно сегодня».
И все это как раз в тот день, когда «мы, коронованный и миропомазанный», должны, согласно церемониалу, явиться на Ходынское поле и принять участие в народном гулянье.
— Ехать на Ходынку! — приказал Николай.
Напрасно его отговаривали! Он сам должен увидеть это поле смерти и позора. Он успокаивал Аликс:
— Если мы не поедем, будет еще хуже — подумают, что боимся. Мы увидим бедствия и примерно накажем виновных; мы не пожалеем веревок для тех, кто посмел унизить наше могущество в глазах иных держав. Я им покажу, что и во мне течет кровь Петра и Павла.
На Тверской царю повстречались пожарные дроги — в них навалом везли убитых и задавленных. Из-под коротких грязных рогож торчали ноги, руки, окровавленные головы…
Николай подошел к дрогам, постоял около них.
— Кто они? — дрожащим от злости голосом спросил он у пожарника, почти потерявшего сознание при виде его величества.
К дрогам подскакал начальник московской полиции полковник Власовский.
— Здравия желаю, ваше величество! — просипел полковник, сорвавший голос во время торжеств.
— Я спрашиваю, — зеленея от бешенства, произнес Николай, кто эти несчастные?
— Мужики и бабы, наше величество! Из Московской и Тульской губерний. Осмелюсь доложить: только через один Курский вокзал приехало двадцать пять тысяч этих болванов! — отрапортовал Власовский.
— Как вы сказали? — с ненавистью глядя на Власовского, переспросил Николай. — Почему болваны? Они на мой праздник ехали.
— Так точно, ваше величество, — невпопад ответил Власовский, проклиная эту встречу.
— Кто вы такой? — не скрывая злобы, спросил Николай.
— Московский обер-полицмейстер полковник Власовский, вашего величества верный подданный!
— А-а! Полицмейстер? — зловеще проговорил Николай. — Так это вы… — Он даже запнулся в припадке неистовой злобы. — Так это вы виноваты?
— Никак нет, ваше величество!
— Молчать! — грубо сказал Николай. — Негодяй! Разберусь и повешу, так и знай, — и подозвал экипаж.
Мрачная Аликс сказала ему по дороге:
— Ники, ты должен сдержать свое слово, слово царя. Ты должен кого-нибудь повесить за Ходынку, или весь мир сочтет тебя ничтожеством.
— И повешу! — Николай дрожал от злости. — Канальи!..
Он решил сам расследовать обстоятельства катастрофы, а потом повесить виновников несчастья, которые омрачили его праздник, его торжество, запятнали величие и славу единодержавия.
— Да, да, я сам осмотрю поле, проверю, правда ли, что не были засыпаны канавы и колодцы, правда ли, что не оказалось воды на всем поле, что не было достаточного количества войск, чтобы восстановить порядок…
Николай в самом деле был убежден, что установит истину, найдет виновных и накажет их, кем бы они ни оказались. В эту минуту он совершал ошибку, которую совершали все правители до него: он воображал, будто одного его слова достаточно для того, чтобы установить истину, и одного движения руки довольно, чтобы наказать делающих зло. Он полагал себя могущим все сделать, все решить и изменить течение жизни.
Он с великим страхом вспомнил, что сегодня, после народного гулянья, он дает обед волостным старшинам, то есть посланцам тех людей, которых везли среди белого дня на дрогах, навалив одного на другого, как дрова.
Было приказано выдать каждой пострадавшей семье по тысяче рублей. Но разве откупиться рублями от всесветного позора, от глумления врагов, от издевок либералов, от угроз бомбистов? Повесить виновных! И объявить, что повешены они за зло, причиненное империи и коронованному императору. Мерзавцы, они узнают, сколь страшен его гнев!
Приехав на Ходынку, Николай захотел осмотреть поле.
Но тут вмешался департамент полиции.
— Ваше величество, — доложили ему, — ходить по полю нельзя даже при сильной охране. Среди толпы появились агитаторы…
— Ну и что же? — вызывающе спросил Николай директора департамента полиции. — Я пойду. Молчать!
— Могут быть последствия, ваше величество. Только через мой труп вы выйдете из павильона.
— К черту последствия! К черту вас! Вы и без того будете трупом, я вас повешу первым.
— Государь, я готов умереть хоть сейчас. Но умрете и вы, если пойдете в толпу…
— Что это значит?
— Замечены люди…
— Ну?
— С бомбами!
Николай вздрогнул.
— С бомбами?
— Так точно, ваше величество. И с револьверами.
— Но при чем здесь я?
— Они всегда и во всем обвиняют только вас… Вообще вам лучше уехать, ваше величество. И через задние ворота, во избежание…
Дядя царя, генерал-губернатор московский Сергей Александрович, громогласно заявил племяннику, что, если его величество выйдет в поле, он сию же секунду, вот тут же пустит себе пулю в лоб.
— Но я хочу проверить сам! — обуреваемый сомнениями и страхом, сказал Николай.
— Поручите сделать это надежному сановнику, — проскрипел Победоносцев.
— Кому? — не оборачиваясь, спросил Николай.
— Графу Палену, например, ваше величество, — с поклоном, обращенным к императорской спине, ответил Победоносцев.
— Отлично!
Сергей Александрович сделал пренебрежительную гримасу: кандидатура графа Палена никак не устраивала его — безусловного виновника ходынской катастрофы.
— Ваше величество… — начал было он.
Николай с досадой топнул ногой и резко сказал:
— Поручить расследование Палену!
Затем, постояв несколько минут у балюстрады павильона и выдавив на лице жалкую улыбку, уехал через задние ворота во избежание осложнений.
После обеда Николай принял великих князей — своих дядей: Владимира Александровича, командующего императорской гвардией, и Сергея — московского генерал-губернатора.
Они пришли с протестом: как можно поручать дряхлому графу Палену расследование причин катастрофы?!
Известно, что граф принадлежит к окружению вдовствующей царицы и ненавидит всех великих князей скопом. Это он сказал фразу, ставшую знаменитой, что великие князья безответственные люди и поручать им государственные дела никак нельзя.
Николай знал эту фразу.
— Ну и что же? Пален прав, — проговорил он с такой резкостью, какой дяди не слышали никогда. — Вам ничего поручать нельзя, да! — выкрикнул царь. — Ты, — Николай обратил гневный взгляд на Сергея, — ты генерал-губернатор Москвы, ты отвечаешь за порядок в городе, когда я здесь. Я накажу тебя, если установлено, что ты виновен в ходынском безобразии. И вас, — нервно морщась, он осмотрел дородную фигуру Владимира Александровича. — Вы командуете гвардией! Вы виноваты в том, что не дали войск для установления порядка.
— Это ваше последнее слово, ваше величество?
— Да! — выпалил Николай.
Тогда великие князья заявили, что они оскорблены, что слова племянника о наказании, конечно, вздор, но они сегодня же уедут за границу с семьями, где будут защищены от инсинуаций врагов хотя бы расстоянием.
Николая загнали в тупик.
— Решайте, ваше величество, — проговорил хамоватый от природы Сергей. — Скандал будет, ваше величество, такой скандал, какого в доме Романовых еще не было.
— У вас есть что-либо еще сказать мне? — устало спросил Николай.
— Да, ваше величество, — прохрипел тучный, страдающий одышкой великий князь Владимир. — Расследование отлично может произвести министр юстиции Муравьев.
— Я подумаю. — Николай отпустил дядей, затаив на них зло.
Палену было сказано, что государь, принимая во внимание преклонные лета графа и не желая утруждать его, дело о расследовании причин катастрофы передаст министру юстиции.
Но об этом немедленно узнала вдовствующая царица, покровительница графа Палена.
Мама вызвала сына. Она сурово говорила с ним. Она сказала, что министр юстиции — ставленник Сергея, что он не беспристрастен и уже сейчас распространяет слух, будто бы в катастрофе виновен министр двора. Между тем известно, что министр двора служил еще папа, и если сын хочет оскорбить память ее покойного и незабвенного супруга, то это его дело, а что касается Марии Федоровны, то она завтра же уедет к отцу в Данию и там расскажет всем и каждому о безобразиях, творящихся при дворе ее сына.
— Кого же вы полагали бы назначить для расследования? — спросил Николай, опасаясь, что гордая и суровая мама, враждующая с Аликс, чего доброго, и в самом деле укатит в Данию, а уж это будет означать действительно колоссальный скандал.
— Палена! — сказала мама.
Снова послали за графом Паленом.
Тот явился с отказом. Он заявил, что, едва занявшись делом, натолкнулся на непреодолимые препятствия. Уж лучше на старости лет ему не ввязываться в придворные интриги и поберечь свое здоровье.
Что же это за препятствия?
Граф Пален пояснил: московский генерал-губернатор великий князь Сергей утверждает, что московская полиция не была обязана включать Ходынское поле в сферу своего внимания. Празднование там устраивало министерство двора: стало быть, оно и должно отвечать за порядок на поле, стало быть, оно отвечает и за жертвы. Министр двора, допрошенный графом, резонно ответил, что действительно празднество устраивал на Ходынке он, но у министра двора, как известно, нет ни войск, ни полиции. Великий князь Владимир Александрович не дал войск для охраны порядка на Ходынке, а великий князь Сергей не дал полиции. Граф Пален попросил разъяснений у Владимира Александровича. Тот гневно заявил, что он и не подумал бы дать войск, если бы у него их попросили: войска нужны для охраны священной особы императора, а не для всяких глупостей, затеваемых черт знает для чего. «Охранять поле должна была полиция, а не войска!» — заключил разгневанный князь.
Верховный шеф московской полиции великий князь Сергей сказал, что полиция была занята вылавливанием революционеров и возмутителей. Займись она Ходынкой — государя давно бы разорвала бомба.
Запутавшись во всем этом, граф Пален слезно просил государя освободить его от разрешения неразрешимого.
— Ведь все равно, — прибавил он, — настоящего виновника вы не найдете, да если и найдете — не повесите.
— Как не повешу? — закричал Николай. — Повешу! Повешу, кто бы он ни был!
Граф, сардонически усмехаясь, откланялся.
Позвали министра юстиции. Тот, помня благодеяния великого князя Сергея Александровича, сделал вывод, что виноват министр двора. Матушка начала укладывать чемоданы и сундуки.
Великие князья сказались больными и никого не принимали: в обоих домах тоже укладывали сундуки и чемоданы.
Уже не владея собой, Николай просил совета у одного сановника, у другого, у Витте и у Победоносцева.
Витте и Победоносцев, считая своим священным долгом говорить царю только правду, но притом опасаясь, как бы не обидеть вдовствующую императрицу или великих князей, в один голос заявили, что виноват… московский полицмейстер полковник Власовский.
— Ах, этот идиот? — вспылил Николай. — Повесить! Повесить на Лобном месте в назидание прочим. Я покажу им всем! Я покажу, что мы не только умеем устраивать торжества на удивление всему миру, но и, к ужасу всего мира, жестоко карать злодеев! А после казни, по примеру великих древних царей, мы едем с нашей супругой в монастырь, дабы молить бога о прощении и о том, чтобы кровь невинных не пала на нас, на наших детей и наследников. Приготовиться к поездке в монастырь! Отменить бал у французов! Строить виселицу на Лобном месте!
Все это происходило утром, и двор переполошился: царь едет в монастырь.
Вдовствующая царица, приостановив укладку чемоданов, вызвала Победоносцева, просила его воздействовать на государя и приказала передать сыну, что она никуда не уедет, если он отменит поездку в монастырь.
Победоносцев пошел к царю. Николай принял его и разрешил говорить.
Константин Петрович сослался на столь же печальную историю, случившуюся в царствование какого-то короля. Тогда тоже задавили две или три тысячи человек. Но король поступил очень мудро: он сделал вид, что ничего не произошло, и все замялось само собой. А в монастырь ехать совершенно неприлично. Зачем монастырь, когда о безвинно погибших можно помолиться дома? Съездить на бал, побыть там немного, возвратиться домой да и пасть на колени! Но ведь и то сказать — безвинные ли это жертвы? Ведь от жадности полезли, стадо ведь дурачье, пьяных, говорят, было чуть ли не половина… Уж если кому и рубить голову, так Витте, этому насадителю пьяного разврата! Стоит ли из-за жадного сброда затевать поездку в монастырь? Ведь газеты бог знает какой шум поднимут.
Николай отпустил Константина Петровича, не изменив решения. Вдовствующая императрица послала к сыну Витте. «Он в чести, — думала Мария Федоровна, — может быть, воздействует».
Витте, увещевая Николая, ссылался на слова китайца Ли Хун чжана. Тот, узнав о катастрофе, спросил Сергея Юльевича: «Неужели государю скажут об этом несчастье?» — и был очень удивлен, когда Сергей Юльевич ответил ему, что государь все знает.
Китаец заявил:
— В той провинции, где я был наместником богдыхана, однажды случилась чума и убила миллион человек. Но разве я сказал об этом богдыхану? Зачем беспокоить главу государства печальными вестями? Этим горю не поможешь.
Николай отослал Витте, ничего ему не сказав, но поездку не отменил.
Тогда пришел Сергей Александрович.
Он упрекал племянника в жестокости. Поездку в монастырь он считал величайшей бестактностью. Монарх должен стоять выше всего. Это урон самодержавию! Что же касается его, Сергея Александровича, то эта поездка — пощечина лично ему. Он за границу не поедет, он убьет себя в ту минуту, как только царь покинет Москву. Он умолял, он готов был стать на колени, он упрашивал царя ехать на бал и отменить поездку в монастырь.
Николай кричал, гневался, но постепенно сдавался. Тут подоспела вдовствующая императрица. Она наговорила сыну всяких страхов. В монастырь? А знает ли он, что по дороге его подстерегают бомбисты? Так ничтожно окончить царствование?!
— Моего благословения на поездку нет! — пригрозила мать.
Сын сдался.
— Государь отменил поездку в монастырь! — пронеслась команда. — Государь едет на бал во французское посольство!
Сергей Александрович решил, что теперь можно вступиться и за Власовского.
— Хорошо! — говорил он Николаю. — Пусть все свалили на безвинного полковника. Пусть этим задета моя честь. Вам, ваше величество, это, положим, безразлично. Но зачем же вешать? Или даже судить? Или отстранять? Ведь он преданнейший ваш слуга, дворянин, умница, хотя и хам. Но как же без хамства управлять этим хамьем? Да и то сказать — ну, две тысячи убиты… Хорошо, но ведь тем, что мы уберем Власовского, мы не воскресим ни одного из них! Более того, мы проявим слабость перед разной сволочью, которая требует, чтобы судили меня, чтобы вешали Власовского! Да они и вас, ваше величество, готовы повесить. Они в вас и видят главного виновника! Я вас прошу, ваше величество… Я умоляю вас и прошу помиловать Власовского.
На балу во французском посольстве никто, разумеется, не вспомнил, что Николай («сильный, державный, царствуй на страх врагам!») начал свое правление, стоя в крови убитых подданных, что он простил убийц, сделавшись, таким образом, соучастником убийства.
Царь танцевал с женой посланника; она мило улыбалась, что-то лепетала. Царь тоже выдавливал улыбку на сером лице, а внутри у него все кипело от страха, — он видел взгляды, бросаемые на него со всех сторон, слышал перешептывание за спиной… Он был необыкновенно зол, и зол не столько на тех, по чьей вине погибли тысячи людей, сколько на тех, кто погиб, кого убили. Куда неслось это презренное, жалкое стадо? Да о какой же конституции может идти речь, если те, для кого она должна быть написана, просто дикари? Не конституция им нужна, а кнут, кнут, кнут…
«Боже, какой скандал устроила мне эта раздавленная мразь! — думал государь русский. — На весь мир ославили, испортили так хорошо начатую игру…»
Он просто трясся от злобы и быстро покинул бал.
Перед отъездом из Москвы он вызвал полковника Власовского и, не глядя на него, сказал, что прощает ему «упущение»…
Дома с царицей была истерика. Она кричала, что пророчество старца Серафима сбывается, что бог покарает их, если старца не причислят к лику святых; укоряла мужа в слабоволии и билась, словно в падучей…
Глава пятая
Между тем заключенный в камере № 193 не переставал удивлять тюремное начальство. Он не буйствовал, не хандрил, не жаловался на скуку, был добродушен, вежлив и даже, что особенно удивляло тюремщиков, очень весел; гулял по камере, заложив руки в карманы, пел: «Нас венчали не в церкви», — и подмигивал надзирателю, когда тот открывал волчок камеры, чтобы проверить, чем занят арестант.
Особенно оживился он, узнав о приезде из Москвы сестры Анны. Она быстро добилась свидания с братом. Ленин просил Анну Ильиничну ни в коем случае не пускать в Питер мать. Он очень волновался по этому поводу.
— Пожалуйста, Аня, — горячился он, — не разрешай ей ездить сюда. Все равно хлопоты ни к чему не приведут. Она только заболеет от горя. Нет, нет, не надо этого: держи ее в Москве и не пускай сюда. Скажи, что я здоров, бодр и люблю ее.
Анна Ильинична заплакала, потому что брат, как она заметила, сильно похудел, движения его были нервны, речь порывиста.
Однажды Владимир Ильич послал на волю письмо. Он писал о какой-то большой работе, задуманной им; работа эта, очевидно, захватила его, и он страдал от мысли, что, может быть, придется отказаться от нее. Главную трудность он видел в подборе книг. Книг требовалось очень много, и притом очень редких, — нужны были экономические исследования, статистические сборники земств…
Правда, с обычной обстоятельностью он описывал способы доставки книг в камеру, но тут же указывал на препятствия. В конце был помещен солидный список книг.
Анна Ильинична бегала по библиотекам, к знакомым земцам, собирала справочники, таблицы, выкладки, сметы, бюджеты, постановления земских съездов. Все это переправлялось Ленину, и камера его была до такой степени завалена книгами, что они мешали ему ходить.
Теперь Ленин начал удивлять надзирателей еще больше: целыми днями он щелкал на счетах или читал. Начальник дома однажды полюбопытствовал, что читает самый тихий и положительный из его «квартирантов». Оказалось — скучища смертная! — статистику Саратовской земской управы.
На свидание к нему ходили Анна Ильинична и квартирная хозяйка, — знакомство с нею отрицать было нелепо.
Во время свиданий Ленин иносказательно разъяснял непонятные места в его письмах. Анна Ильинична, связанная с оставшимися после двух арестов членами «Союза борьбы», передавала брату все, что знала о забастовках, о новых арестах.
Обычно вдоль решетки ходил надзиратель и прислушивался к разговорам. Часто он обрывал свидание, если арестованный начинал говорить неполагающееся; Ленин ни разу не попался. Его беседа с сестрой была похожа на болтовню двух молодых людей. Арестант шутил, острил, пел песенки, Анна Ильинична слушала и запоминала шутки, остроты и песенки брата, потому что все это имело свой скрытый смысл.
Ленин был неистощим на выдумки и хитрости; казалось, для него нет ничего невозможного. В присутствии надзирателей он передавал на волю советы, требования. Это был язык, который понимали лишь двое — брат и сестра.
Ленин скоро узнал все о товарищах, сидевших в тюрьме, об их настроениях, здоровье и нуждах. Знал он также и о том, что делалось на воле.
— Нет такой хитрости, которой нельзя было бы перехитрить, — говорил он Анне Ильиничне и посмеивался.
Министр юстиции писал царю, что «дальнейшее распространение рабочего движения и дисциплина тех, кто участвует в стачках, находится в прямой зависимости от деятельности революционных сообществ, именующих себя «Союзом борьбы за освобождение рабочего класса».
А «Союзом борьбы» руководил тот, кого жандармы считали надолго похороненным в тюрьме.
Мать Ленина писала в департамент полиции одно заявление за другим с просьбой освободить сына на поруки до окончания дела.
Петербургское губернское жандармское управление, куда департамент направил просьбу Марии Александровны, ответило: ввиду упорного запирательства ее сына прошение оставить без последствий.
Жандармы еще не забыли гнева Александра Третьего, когда тот увидел на своем столе прошение Марии Александровны.
Таня, покорно подчинившись приказу Центра, не пыталась увидеть Флегонта. Но однажды ее охватила такая гнетущая тоска, что она решила рискнуть.
Очистив квартиру от нелегальщины, Таня объявилась невестой Флегонта и стала добиваться свидания с ним.
Запретный срок, наложенный Филатьевым, кончался. Отчаявшись получить от Флегонта какие-нибудь сведения о сообщниках, подполковник распорядился разрешать свидания со Сторожевым всем, кто попросит. «Может быть, — гадал он, — среди мелочи клюнет и крупная рыба».
Тане дали разрешение.
Свидание было коротким, но оно решило их судьбу. Как она тосковала по Флегонту! Как она рвалась к нему!
И вот он перед ней; лишь решетка разделяет их. Глаза его робко и вопрошающе смотрят на нее, улыбка освещает родное, любимое лицо. Он стоял, ухватившись руками за толстый железный прут, и смеялся.
— Ну, скажи мне что-нибудь, Флегонт! Разве ты не рад видеть меня?
Слеза скатилась по щеке Флегонта, сползла на бороду.
— Как ты можешь так говорить, Танюша! Разве не знаешь любви моей?
— Знаю, — радостно вырвалось у Тани. — Милый мой, мы расстаемся ненадолго.
— Меня высылают в Тобольскую губернию. В село Покровское, а где оно, понятия не имею.
— Я приеду к тебе, Флегонт, жди меня.
— Нет, нет, ты нужнее на воле!
— На воле! — Таня горько улыбнулась и шепнула: — Кто ж знает, сколько я еще продержусь на воле.
— Держись, Таня, держись, — сказал Флегонт, — это важно.
— Постараюсь, но если что-нибудь случится, я настою на своем и буду там, где ты.
— Нет уж, пусть лучше ничего не случается. Я все равно буду тебя ждать. Все годы, каждый час думать о тебе.
— Спасибо, родной, это поддержит меня. Ты не тоскуй, знай: и я всегда в думах буду с тобой.
Конвоир сказал, что свидание окончилось.
Таня протянула через решетку руку. Флегонт поцеловал ее.
— Я буду любить тебя, сколько бы мне ни пришлось ждать тебя, — шепнула Таня.
— Попрошу! — рявкнул конвоир.
— И я, и я! — крикнул вслед Тане Флегонт.
Таня не подозревала, как радовался Филатьев ее появлению. Он нарочно держал Таню на воле несколько месяцев, пока не выяснил, с кем она связана в «Союзе борьбы». Таню арестовали на другой день после свидания с Флегонтом. Вместе с ней арестовали еще десять социал-демократов: надеялись, что они дадут сведения об остальных. Филатьев вызвал Таню раз, другой и убедился, что из нее ничего не вытянешь — молчит или говорит дерзко и вызывающе.
Царю представили на утверждение доклад о «Союзе борьбы». Министр юстиции, внося на высочайшее рассмотрение указ о наказании виновных, предлагал выслать Ленина в Восточную Сибирь.
Царь, прочитав доклад, отметил старательность охранки, Филатьева особенно, и прибавил осужденным еще по одному году ссылки.
В тот же день утром матери Владимира Ильича объявили, что она допущена на свидание с сыном.
Все-таки она вырвала у тюремщиков свое право, право матери видеть сына. Замки и засовы Дома предварительного заключения открылись перед ней…
Предварительного!
Держать человека четырнадцать месяцев в одиночке называлось у охранки предварительным заключением! После одного из допросов Филатьев, взбешенный упорством Ленина, запретил ему свидания и передачу книг. Однако прокурор Кичин отменил этот приказ. Ленин не знал, что Кичин аргументировал свой поступок весьма оригинальными соображениями.
— Что бы мне, батенька, ни говорили, — мурлыкал прокурор Филатьеву, — ученый остается ученым даже в тюрьме, а его труд есть достояние государства. А вдруг Ульянов напишет нечто такое, что украсит Россию?
Книги снова появились в камере, свидания возобновились, переписка шла своим чередом.
За стеной, в соседней камере, кто-то часто пел. Ленин не знал, что в ней сидит Флегонт. Он с удовольствием слушал «Вечерний звон». Его трогали в этой песне глубина и искренность чувств.
Вечерний звон, вечерний звон!
Как много дум наводит он, выводил Флегонт.
О юных днях в краю родном,
Где я любил, где отчий дом.
И как я, с ним навек простясь,
Там слушал звон в последний раз…
Слушая эту песню, Ленин вспоминал родной город… Привольно и широко раскинулся он на берегу Волги, которая для каждого русского сердца так же невыразимо прекрасна и мила, как Москва, как березы и могучие сосны в лесу, как яблоневый цвет по весне и осенние гроздья рябины, как снег на полях, уходящих вдаль, как тихое журчанье ручьев в апреле и вечерний звон над ржаными просторами.
Он вырос на берегу великой реки, с городской кручи Волга была видна на много верст, а за ней расстилались ясные дали, сливающиеся с горизонтом…
…А песня все плыла и плыла по тюремным коридорам.
«Вот черта, достойная восхищения, — думал Ленин. — Где бы русский человек ни был, куда бы он ни попал, он всегда поет. Тяжело ему — поет. Весело — поет. Грустно — поет. Какая красота в этой песне и какая великая печаль! И кто ее утолит, извечную русскую тоску? И грусть-то ведь оттого, что не развернуться народной силище! А если развернется, что наделает? Весь мир перевернет!»
Размышления Ленина прервала команда. В тюрьме наступила тишина. Он подошел к столу, раскрыл первую попавшуюся книгу. Едва слышный стук заставил его снова подойти к стене. Он приник к ней ухом. Выслушав все, что ему передали по тюремному телеграфу, Ленин сам начал выстукивать. Там, за стеной, понимали его. «Да, — отвечали ему, — мы сообщим питерским ткачам, чтобы они держались. Да, понятно, к ним примкнут завтра механические заводы. Названный вами товарищ уедет к серпуховским ткачам завтра же». — «Что еще?» — спрашивали Ленина. Он передал привет Крупской, она сидела в той же тюрьме, и попросил товарища Петра поехать к литовцам. «Все?» — «Все!»
Рассеянным взором Ленин скользнул по голым стенам камеры, по книгам, наваленным на полу. На чем он остановился? Ага! Он быстро сделал из куска хлебного мякиша чернильницу, налил в нее молока и приготовился писать. Заниматься ученой работой ему разрешили, чернила и бумагу доставляли в камеру беспрепятственно. Но когда Ленин хотел написать листовку или конспиративное письмо, он пользовался молоком. Он писал между строчками какой-либо книги, ставил на ней едва приметный знак, и тот, кто получал ее, должен был нагреть отмеченные листы и прочитать написанное.
Загремел засов. Ленин проглотил чернильницу, бросил книгу в угол и повернулся к двери. Мать стояла перед ним, улыбаясь сквозь слезы.
Она пришла, она добилась, — неслыханное дело! — добилась свидания не в общем зале, а в камере.
Ленин усадил мать на узенькую жесткую койку. Она привела в порядок выбившиеся из-под шляпы седые пряди волос и, увидев, что надзиратель стоит в дверях, ласково сказала:
— Слушайте, я ведь ничего тайного не скажу сыну. Да и что я знаю тайного? Дайте же мне поговорить с ним наедине, оставьте нас.
— Не полагается, мадама, не приказано, — пробубнил надзиратель довольно, впрочем, вежливо.
— А пусть вам ваше сердце прикажет, — посоветовала надзирателю мать. — Небось и у вас есть мать, а? Добрая, вероятно, старушка?
— Именно, мадама, добрая была старуха, царство ей небесное! — Надзиратель, к удивлению Ленина, закрыл за собой дверь.
Они остались вдвоем.
Мария Александровна, державшая себя в руках до этой минуты, заплакала.
Слезы текли по ее исхудавшему лицу, — слишком много страданий выпало на долю этой женщины. Еще кровоточила рана, нанесенная смертью старшего сына, и вот уже в тюрьме Владимир… Его погонят этапом в Сибирь, и она сегодня в последний раз перед долгой разлукой видит сына, который избрал для себя путь, полный опасностей. И если бы он один!.. Он увлек за собой сестер, он и младшего брата увлечет за собой! А матери под старость суждено одиночество. Одиночество, когда особенно нужны дети.
Она плакала, тесно прижавшись к сыну, а он тихо гладил ее седые волосы и думал, что самое страшное для людей, посвятивших себя революционной деятельности, — слезы матерей. Что он может сказать ей в утешение, чем обнадежит?..
Впрочем, Мария Александровна и не думала отговаривать детей от того, что они избрали целью своей жизни. Но сердцу не прикажешь быть каменным! Когда страшная сила вырывает из материнских рук одного сына за другим, сердце слабеет, седеют волосы, и не остановить непрошеных слез.
— Ну полно, мама! — ласково говорил Ленин. — Полно плакать. Посмотри на меня, — я бодр, здоров, более здоров, чем даже на воле, честное слово. И знаешь почему? Приходится много писать, а пишу молоком. Надзиратель хлопнет дверью, я чернильницу в рот! Этаким манером за день волей-неволей выпьешь бутылку молока. Хоть и не слишком люблю эту жидкость, но что полезна — спору нет.
Он рассмеялся.
— А и правда, ты поправился, но бледен, очень бледен. Вероятно, мало спишь и все читаешь, а?
— Нет, нет, — успокоил ее сын. — Я чувствую себя вполне хорошо, уверяю тебя. — Он снова провел пальцами по материнским волосам. — А вот ты совсем седая стала!.
Это прикосновение успокоило ее. Вот так же водил он по ее лицу своими маленькими пальцами в детстве. Боже мой, давно ли это было? Давно ли было то время, когда он сказал свое первое слово?
— Знаю, тяжело тебе, — проговорил сын, но она перебила его:
— Полно, не думай обо мне. Самое тяжелое позади. Чего мне страшиться после того, что я уже пережила?
— Ты у нас мужественная женщина, мама, с тобой легко, — с глубокой нежностью сказал сын. — Не знаю, кто и как вознаградит тебя.
— Вы меня вознаградите, — сказала мать. — Я горжусь вами и не порицаю вас. Избави бог! Каждый в жизни должен следовать зову совести, подчиняться ей, а не чувствам… Но и ты хоть иногда должен радовать меня. Я тебе присылаю всякую снедь, а ты, говорят, совсем мало ешь. Почему же? — Она осуждающе покачала головой.
— Хорошо, хорошо, даю слово — буду съедать в два раза больше, чем съедал до сих пор.
Мать ласково дернула его за ухо.
— Шутник, — проговорила она с деланной строгостью, — в тюрьме сидит и все шутит! — Они помолчали. — Скоро твое дело окончится, — проговорила скорбно мать. — Так мне сказал министр. Увезут тебя далеко-далеко! Я о тебе буду сильно скучать. Ты не забывай меня, пиши. Хоть строчку, да почаще.
— Я буду часто писать, очень часто.
Надзиратель открыл дверь.
— Мадама, — сказал он наставительно, — мне прискорбно сообщить вам это, но ваше время истекло, мадама.
— Я сейчас, сейчас! Прикройте на минуту дверь.
Надзиратель пожал плечами, но дверь закрыл.
— До свидания, Володя! Не насилуй свои глаза, вон какие они усталые. — Она снова припала к сыну и замерла у него на груди. Потом вдруг оторвалась и сказала с усилием: — Ну, милый, будь тверд и крепок духом. И помни: я тебя, как солдата на войну, провожаю. Я всегда помогу тебе, чем сумею. Прощай, я не увижу тебя больше.
Мария Александровна крепко поцеловала сына.
— Не плачь, мама, — тоскливо сказал сын.
— Я не плачу, я не плачу! Я смеюсь даже…
— Мадама, — укоризненно проговорил надзиратель, открывая дверь.
— Иду, иду…
Мать ушла.
Он снова остался один в камере, сел на койку. Каменная, могильная тишина… Словно он один в этом пустом, мертвом мире, — он и кусок серого февральского неба, видимый за решеткой… Серое небо, серые грязные стены… С какой бы яростью он разворотил эти камни, в которые замуровываются лучшие человеческие чувства, лучшие помыслы и намерения, стремление к счастью!..
Снова он взялся за счеты. Еще два-три месяца, и все материалы для книги будут собраны и систематизированы. Возможно, он назовет ее «История развития капитализма в России», если содержание оправдает такое название. А кончит ли он вообще работу? Что, если ему помешают?
— Они всегда и всем мешают, — оторвавшись на миг от работы, сказал он сердито. — Им бы только мешать людям жить и работать.
Тишина стала невыносимой, мозг устал. Снова загремел засов.
В камеру вошел Кичин.
«Снова флюс!» — удивленно подумал Ленин, глядя на рыхлую бабью физиономию прокурора, перевязанную черным шелковым платком.
— Здравствуйте, здравствуйте, господин Ульянов, — с необыкновенным восторгом заговорил Кичин. — Рад вас видеть в полном здравии и э… э… Книг-то, книг-то! Все трудитесь… Ничто так не способствует философским размышлениям, как уединение и, тишина. Уединение и тишина — атмосфера гениев, хе-хе! А вы сегодня задумчивы… Или хандрите? Между тем я к вам с радостным, да-с, с весьма радостным известием…
— Я вас слушаю, — сухо проговорил Ленин. Прокурор был ему противен: противно было это белое лицо, этот вечный флюс и певучий бабий голос.
— Хоть бы осчастливили рассказом о своем труде, — не замечая сухости собеседника, заметил Кичин, бегая глазами по книгам, по стенам камеры, по фигуре заключенного. — Я ведь тоже в некотором роде поклонник сочинительства и даже отстоял вас от поползновений некоторых лиц. Работать вам, батенька, хотели воспретить, но тут восстал я. «Позвольте, сказал я, позвольте! А вдруг рождается нечто даже более великое, чем «Что делать?» Чернышевского? Позвольте, — говорю, — этак мы всю литературу прикончим, а чем ныне славна Россия?»
— Уж не мечтаете ли вы загнать всю литературу в такое вот уединение, чтобы она расцветала на благо России?
— Э-эх, батенька, писатели сами мечтают об уединении. Помогаем, помогаем, как можем, хе-хе!..
— Извините, я занят. — Ленин встал. — Чем могу служить?
— Ах, простите, заболтался! По высочайшему повелению вас высылают в Сибирь. Тоже, так сказать, уединенные места, тайга-с, тишина, воздух.
— Когда? — резко спросил Ленин.
— Батенька, да вы бы хоть о сроке-то спросили! — изумился Кичин. — На три года вас, батенька, на три года. Через сутки-с, через сутки-с.
Ленин опустился на стул.
— Черт побери, — сказал он в сердцах, — вот не вовремя!
— Не понимаю, — еще более изумляясь, проговорил Кичин.
— Что же тут понимать? Я еще не собрал для книги все материалы, — раздраженно ответил Ленин.
Кичин развел руками — ответ сразил его.
…В туманный февральский день Владимир Ильич вышел из тюрьмы с тем, чтобы через три дня покинуть Петербург.
Ленин мог ехать в ссылку не этапом, а вольно, за свой счет. На два дня ему разрешили остаться в Москве у матери. Эти два дня, уже по собственному разрешению, он превратил в четыре и все эти дни пробыл дома.
Родные хлопотали о том, чтобы Ленину разрешили поселиться в Красноярске. Город, какой он ни есть, удобнее для работы над книгой и для связей с Россией. Однако иркутский генерал-губернатор, преисполненный заботами о соблюдении законности, а главным образом о собственном спокойствии, ответил отказом.
Через два с половиной месяца Владимир Ильич прибыл на место ссылки, в село Шушенское, получил от енисейского губернатора извещение, что ему будут выдавать восемь рублей в месяц на содержание, одежду и квартиру («с паршивой овцы хоть шерсти клок», — говорил Ленин), и сел за работу.
Глава шестая
Викентию Глебову перевалило за сорок пять. Он достиг того возраста, когда человек либо принимает как должное круг жизни, в пределах которого остановился, либо пытается раздвинуть границы круга и, употребив всю силу воли и способностей, смело вырывается из него.
После смерти жены в течение многих лет Викентий пребывал в ленивом ожидании «чего-то», что должно было бы вывести его сознание и волю из состояния созерцательного раздумья.
Подсознательно он все ждал каких-то перемен в своем нравственном мире, которые бы оживили и освежили его чувства.
С незапамятных времен все Глебовы были сельскими попами или дьяконами; жизнь их от рождения и до последнего вздоха протекала среди крестьянства; все они обладали крестьянским строем мышления и страдали крестьянскими предрассудками.
Продуктом такого рода и был Викентий, но продуктом, взращенным на поле, обдуваемом ветром новейших идей.
Если его деды и прадеды существовали, ни к чему особенно не стремясь и помышляя лишь о сегодняшнем дне, Викентий тщился заглянуть в день грядущий. Однако и его стремления исходили из того же предположения, из какого исходили думы любого старозаветного сельского деда: миром, то есть крестьянством, думал Викентий, должно управлять положительное начало, воплощенное на земле в образе доброго царя.
Странное созвучие двух слов — крестьянство и христианство — несказанно волновало Викентия: в нем заключался, как он думал, глубочайший смысл.
По мысли Викентия, именно в крестьянстве царь должен иметь поддержку и нравственную и физическую. Естественно, что царь должен быть особенно милостив к этой своей главной опоре.
Необходимость возвращения к первоначальной чистоте человеческих отношений, устроение жизни (крестьянской в первую очередь) в соответствии с учением Христа, вера в то, что это непременно сделает какой-либо из русских православных государей, а возможно, и теперешний, — вот главная идея, которая была положена Викентием в основу сочиняемой книги.
К описываемому времени он уже почти окончил ее. Осталось написать несколько последних глав, — в них предстояло изложить способы устроения жизни, основанной на взаимных уступках ради высшего добра и вечного мира между людьми, без различия сословий и состояний.
Но какой может быть мир между Улусовым и двориковскими мужиками? Между Андреем Андреевичем и любым нахаловским мироедом? Между Лукой Лукичом с его патриархальными понятиями и Петром, стремящимся выйти в люди? Между Фролом и Андреем Андреевичем, с одной стороны, и между ним же и «нахалами» — с другой?
Викентий воочию видел три лагеря, на которые разделилось село, бывал на скандальных сходках, где противоречия между ними выплывали наружу и с каждым годом обострялись. Все были злы и недовольны, Андрей Андреевич бунтовал: это не было ни для кого секретом, Фрол держал его руку, Лука Лукич раздумывал, Петр примерялся, с кем выгоднее быть; Улусов утроил охрану имения…
Помирить их? Чем? На какой основе?
Земля! Но Викентий отвергал всякую мысль о насильственном разделе помещичьих земель.
Так, путаясь между трех сосен, он часто брался за перо, чтобы начать последнюю, заключительную часть книги, где бы был рецепт всеобщего примирения, и останавливался перед чистым листом, как перед глухой стеной.
Для того чтобы укрепиться в своих мыслях, Викентий часто перечитывал написанное. Там было множество примеров торжествующего зла, почерпнутых из книг и собственных наблюдений; там были страницы, написанные живо, в них порой излагались весьма вольные мысли, но все это застыло в неподвижности, и тогда возникал вопрос: как все это привести в движение?
Викентий не мог выпутаться из этих противоречий и не знал, каким образом из готовых кирпичей воздвигнуть здание.
Порой он спешил в кабинет, чтобы записать новую, только что мелькнувшую мысль, подтверждавшую главную идею, клал рядом с уже положенными кирпичами еще один, пытался заглянуть за глухую стену…
Бесполезно!..
Он терял волю в этой борьбе, душа его погружалась в расслабленную лень, и опять начиналось передумывание уже передуманного, переживание давно пережитого.
Викентию нужен был толчок извне, чтобы вывести его из оцепенения.
Толчок последовал в виде вестей — сначала об аресте и высылке Флегонта в Тобольскую губернию, а потом об аресте Тани.
Когда Таня начала кое-что понимать, отец беспрестанно твердил ей, что человечество утеряло свое первоначальное призвание, зло взяло верх, но добро непобедимо, оно — главный смысл жизни.
— Человек, — говорил он, — имеет в натуре больше доброго и светлого, но темное и низкое существующими повсюду порядками поощряется, а доброе и светлое слабеет. Следует лишь устранить несправедливость, с чистыми сердцами сговориться между собой, и в мире воцарится гармония.
Таня растерянно внимала отцу. Она и сама видела вокруг достаточно зла и несправедливостей и мало добра, чтобы возненавидеть одно и возлюбить другое.
Из отцовских поучений Таня, к изумлению Викентия, сделала неожиданный вывод, став последовательницей идей, которые он решительно отвергал ввиду их материалистической и революционной сущности.
В своем стремлении делать добро и установить новые понятия справедливости Таня примкнула к движению, смысл и цели которого отец тоже никак не мог разделять еще и потому, что это движение отрицало не только прямое общение царя с народом, но и царизм вообще.
Идеи, ставшие для Тани единственными, ради чего стоило жить, казались Викентию столь беспочвенными в русских условиях, что деятельность дочери, по его представлениям, могла быть не менее отвлеченной, чем и сами идеи.
Думая в своем одиночестве о Тане, он говорил себе: «Молодо-зелено; всякому овощу свое время…»
И вдруг одна за другой пришли вести об аресте и высылке бог знает куда Флегонта, а уж потом совсем непонятная, дикая весть об аресте Тани.
«Арест — куда еще ни шло! Флегонта могли арестовать за какую-нибудь чепуху, за неосторожное слово, за дерзкий мальчишеский поступок. Но высылка!..»
Что могло быть? Из тех книг, которые Таня давала читать отцу, он понял, что идеи, увлекшие дочь, исключают террор как средство борьбы. Может быть, подбивание на бунт? Но и о бунте в тех книгах сказано совсем в ином смысле, чем принято думать. Достигнуть своих целей социалисты предполагают совершенно другими способами.
Значит, не так уж наивны и отвлеченны эти идеи, значит, и русские условия благоприятствуют им, если за них — в ссылку? Значит, Танины идеи и все ее последователи так грозны для государства, что их нужно упрятывать в Сибирь?
Викентий, узнав об аресте дочери, поспешил в Питер.
«Ну, хорошо, — сидя в вагоне, размышлял он, — Флегонт — натура, так сказать, первобытная, мужицкая, извечно склонная к бунту. Он путался с мастеровыми, а мастеровые тоже известные бунтари. Вероятнее всего, он подбивал их на эти ставшие теперь такими модными стачки и забастовки. Но Таня!.. Какое же она имеет отношение к мастеровым? Какое ей дело до них? Чтобы эта милая, хотя и немного резковатая и чересчур прямолинейная девушка подбивала кого-то там на сопротивление властям? Да быть этого не может! Недоразумение! Я докажу!»
Викентий никогда еще не давал столько работы своей воле и настойчивости, как за пять дней пребывания в Питере.
Правдами и неправдами, уговорами и молениями, используя связи старых семинарских друзей (некоторые из них стали важными лицами в чиновном мире), он узнал, где сидит Таня и кто ведет следствие по ее делу. Нашелся один старый приятель, лично знакомый со следователем, увидеть которого было главной заботой Викентия.
Можно ли описать волнение сельского попа, когда он входил в двери охранного отделения? От страха он еле передвигался по коридорам в поисках кабинета подполковника Филатьева.
Филатьев принял его строго официально.
— Да, — заявил он, — я имею честь вести дело по обвинению Татьяны Глебовой — это и есть ваша дочь? — в принадлежности к преступному социал-демократическому сообществу, известному под названием «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Печально, не правда ли? Дочь священника — и вдруг такое… Член преступной организации! Вы подумайте, это в ее-то годы…
— Боже мой, боже мой!.. — шептал Викентий.
— Но разве это все? Сочиняла и печатала прокламации, изобличена в написании оскорбительных выражений по адресу его величества, — вот до чего дошло!
— Неужто все это правда? — не веря ушам своим, воскликнул Викентий. — Чтобы Таня, ребенок, в сущности…
— Неопровержимые улики, батюшка, показания ее сообщников.
— И она во всем этом созналась?
— Ну, это не так важно.
— Что же грозит моей дочери?
— Года три высылки в Сибирь, — бесстрастно ответил Филатьев, и эти слова прозвучали как громовые удары.
Филатьев, заметив, какое действие произвел он на сельского попа, не преминул уколоть его за направление ума дочери.
— Нет, уж тут вы не правы, господин Филатьев, совсем не правы! — горячо вступился за себя Викентий. — То есть отчасти-то вы и правы, но лишь в самой малой степени. Да разве я ее в том наставлял? Я говорил — добро попирается…
— Виноват, виноват! — остановил Викентия Филатьев. — Попирается? — Он театрально приподнял брови. — Кем попирается?
— Ах, боже мой, да дайте же мне договорить! — разнервничался Викентий.
— Продолжайте. Впрочем, покороче, — снисходительно разрешил Филатьев.
— Я настаиваю, — горячился Викентий, — я буду настаивать, что доброе в людях попирается. Кем? Сложившимися меж людьми отношениями; давно, а не вчера сложившимися! А к чему это приводит? Пример моей дочери — вот ответ на это! Я что ей говорил? «Таня, — говорил я, — надо восстановить справедливые отношения, надо вернуться к всеобщему доверию, надо трудиться в мире, жить в мире, создавать любовь и мир, гармонию в жизни установить, чему нас учит святая церковь…»
Филатьев уже не играл бровями и не усмехался иронически. Он был весь внимание.
— Господин Филатьев, — взывал к нему Викентий, — я вас спрашиваю: что может быть чище тех мыслей, которые я внушал дочери? В том-то и состоит моя главная идея, чем живу, чем дышу, что тщусь идти к всеобщему примирению, к добру — через добро же, через взаимные уступки. А дочь!? Боже мой!..
Филатьев услышал глухие рыдания. Он так часто слышал их, так часто видел слезы и так равнодушен к ним был, что не горе отца заставило его склониться к просителю, говорить ему утешительные слова, налить воду из графина… Филатьева привело в расслабленное состояние особое обстоятельство.
Викентий не представлял, с каким наслаждением слушал Филатьев крики его сердца. Не мог же он догадаться, что его думы и замыслы Филатьева совпадали.
«Правда, высказаны они несвязно, растерянно, но какая же может быть стройность мыслей у человека, убитого горем? — думал Филатьев. — Успокоить, дать высказаться до конца, еще раз удостовериться!..»
— Ну, полно, — употребляя в голосе весь запас бархата, увещевал Викентия Филатьев. — Не так уж все безнадежно. Все в руках человеческих. Верю вашему чистосердечию. Полно, успокойтесь!
— Как мне быть спокойным? Злые люди совратили мою дочь, а я буду спокойным? Я ненавижу всех этих бунтовщиков! Поймите: перед вами отец, который любит свое дитя, хочет его спасти…
— Ах, боже мой, ничем я помочь вам не могу! Ваша дочь на допросах либо молчит, либо говорит дерзости.
— Боже мой, боже мой! Но хоть в одном не откажите: пустите меня к ней.
Викентий пал духом: страшная слабость как бы лишила его дара речи. Филатьев, выждав некоторое время, сказал:
— Впрочем, видя ваши страдания и будучи человеком, гм, гм… Одну минуту, батюшка, попробую уговорить начальство.
Филатьев вышел из кабинета, выкурил в коридоре папиросу и снова возвратился. Он улыбался.
— Уговорил!
— Господин, как я благодарен вам! — проговорил Викентий.
— Ну вот, видите, оказывается, и охранники не такие уж чудовища, какими их малюют.
Да что вы!
— А что касается ваших благодарностей, — умиленно сказал Филатьев, — то не надо меня благодарить, не надо, отец Викентий. Я ваш единомышленник, клянусь! Внимая крикам вашего сердца, я только об одном и думал: уж не подслушали ли вы часом мои думы, думы бессонных ночей? Слушал вас и диву давался: как же верно вы выразили самые затаенные мои мечтания! Расскажите-ка, чем живут, чем дышат мужички, а?
— А не скучно ли вам будет? Да ведь и заняты небось?
— Помилуйте! — вскричал Филатьев. — Да мне вас слушать одно наслаждение. Прошу вас, умоляю рассказать о вашей тихой сельской жизни…
— Тихой? — усмехнулся Викентий. — Ох, уж не такая она, Алексей Матвеич, тихая.
И он поведал Филатьеву все двориковские дела.
— Да-с, грустную картину вы изобразили, отец Викентий, — подпуская в голос эдакие рыдающие нотки, заговорил Филатьев. — Откровенность за откровенность. По секрету, как единомышленнику: бунту у вас непременно быть… И кровь прольется — ох, сколько ее прольется, отец Викентий! И будут унижены храмы… Ведь бунтовщики только о том и мечтают, как бы им дорваться до храмов и их служителей… Они сплошь все атеисты. Они на богодержавие руку занесли, вы подумайте!
— Да, да, верно, Алексей Матвеевич! Об этом-то по ночам, таясь в тиши, я и пишу…
— Пишете? Что пишете? — Филатьев опешил от такого признания.
Смущаясь, Викентий признался, что пишет книгу.
— Зову и хозяев и слуг, просветленных разумом и непросветленных, объединиться в братский союз.
— Но это же превосходно! И за чем же остановка?
— Да ведь, пожалуй, книгу-то не прочитают. Да и кто возьмется выпустить ее?
— Помилуйте, напрасно вы так судите. Такая книга нужна сейчас не менее, чем десять заповедей Моисея.
— Легко сказать! Набросать на бумагу рассуждения — полдела. Главное — что из этих рассуждений вывести?
— Как что? Да вы уже и вывели, насколько я вас понял. Я хочу сейчас говорить только о главном предмете ваших раздумий — о крестьянстве. Революционеры говорят мужику: царская власть есть произвол. А что утверждаете вы? Вы говорите: самодержавие — надклассовая форма правления, стоящая над страстями всех сословий, третейская сила, равная для всех. Вы сами сказали: мечтаю о союзе примирения! Так вот, значит, и вывод найден. Значит, не только мечты, но и механизм изобретен. Крестьян и их обидчиков вы объединяете в независимый от политиканов союз, где с открытыми сердцами люди будут обсуждать взаимные требования. А договорившись — к государю: «Мы, мол, ваше величество, нашли способ понимать друг друга, никакие смутьяны нас с толку не собьют. Позвольте, государь, всем верноподданным объединяться в такой же союз…»
— Спасибо. Теперь для меня все ясно. Не знаю, чем и отблагодарить вас, — взволнованно сказал Викентий.
— А ведь оно так всегда и бывает с талантами. Творят, не ведая что, а придет сторонний человек, взглянет да и объяснит таланту, что он сотворил. Главное — творение, а толкователи найдутся. Да что толкователи! А почитатели? Покоя душа народная требует, дорогой отец Викентий. Вы душу народную успокойте. Вас так превознесут, так возвеличат!..
— Это не так уж важно, — пробормотал Викентий. Впрочем, слова Филатьева вызвали к жизни незнакомое ему чувство. Он был польщен, нервная дрожь овладела им.
Филатьев проводил Викентия до двери, пожелал успеха.
Глава седьмая
Викентий ожидал увидеть дочь в том арестантском жалком виде, какой он нарисовал в своем воображении еще в Двориках: бледную, похудевшую, удрученную, в тюремном халате.
Какова же была его радость, когда он увидел Таню бодрой, веселой, одетой в обыкновенное платье.
Он бросился к ней, обнял, замер, бормоча: «Да как же так? Да зачем же ты это? — и осыпая поцелуями чуть-чуть осунувшееся лицо. — Что ты наделала, Таня, что ты наделала?»
— Успокойся, папа, и сядем. У нас не так много времени. Это просто удивительно, как тебе разрешили свидание! Да еще в этой комнате и наедине. Как ты все это устроил?
Таня оглядывала темную низкую каморку, где заключенным разрешали свидания лишь в исключительных случаях.
— Это потом, потом, Танюша. Ты о себе, — торопился отец. — Что ты наделала, я спрашиваю?
— Ничего я, папа, не наделала. А ты мало изменился. Как ты живешь? — Она потерлась о его бороду. — Обо мне ты не думай, это не так уж страшно.
Отец с удивлением воззрился на дочь. Она сидела, спокойно улыбаясь, уверенность звучала в ее словах. Никак не походила она на арестантку!
— Как не страшно, глупая? Ты вспомни, где мы сидим!..
— Недолго я буду здесь. Меня, вероятно, сошлют в Сибирь. Флегонт уже там, — с грустью добавила Таня. — А впрочем, и Сибирь не так страшна. Там много наших людей, замечательных людей, папа.
— Ты и Флегонта считаешь замечательным человеком? — Викентий возмущенно фыркнул. — Помилуй, Танюша! Он оказался отъявленным бунтовщиком!
— Он следует своим убеждениям.
Викентий уловил в тоне дочери холодность и отчужденность.
— Убеждения! Шесть лет ссылки за эти убеждения…
— И у меня те же убеждения, папа. Я тоже подбивала мастеровых на забастовки и демонстрации и оскорбляла ходынского царя… Я заодно с Флегонтом.
— Заодно?
— Я с ним не только заодно, я и он — одно, — твердо вымолвила Таня и хоть смутилась от этого признания, но глаз своих не отвела от изумленных глаз отца.
— То есть как так одно? — возвысив голос, спросил он. — Я не пойму…
— Ну, мы просто любим друг друга, и я выйду за него замуж.
— Опомнись, Танюша!
— Это давно решено, — спокойно ответила Таня.
— Решено — без меня? — возмутился Викентий.
Таня смолчала. Сказать ему, что они не нуждались в его согласии, она не хотела: «К чему?»
— И тебе, конечно, — продолжал Викентий, — некогда было подумать об отце, о том, как он отнесется к этому? Э, да что тут говорить! Но, Танюша, ведь тебя с ним так много разделяет! Ты по-другому воспитана, и вообще вы разные люди…
— Нас ничего не разделяет, папа. Ты бы не узнал его теперь. Такой он стал умница, так много читает, так много работает. И так любит меня.
«Еще бы не любить! Губа у молодца не дура», — подумал Викентий. Его не особенно расстроило сообщение Тани: «Любит! А сам попал на шесть лет в Сибирь… За это время может произойти всякое. Девичья память авось коротка!»
— Он тебя любит, не сомневаюсь, — сказал он. — А ты?
Таня безмолвно качнула головой. Потом сказала:
— Помоги мне.
— Не понимаю, Танюша.
— Если у тебя есть друзья, которые устроили свидание, попроси их, чтобы меня послали туда, где Флегонт. Я очень прошу…
— Хорошо, — с усилием ответил Викентий.
— Ты сделаешь это?
— Да. Не надо плакать, Таня…
— Я не буду… Мне так жаль тебя!
В коридоре шагал часовой.
— Ты, конечно, защищаешь себя на допросах? — спросил Викентий.
— Нет, я просто молчу.
— Значит, ты все отрицаешь?
— Я просто молчу.
— Зачем же?
— Так надо.
— Но ведь господин Филатьев все знает о тебе!
— Все.
— Значит, тебя предали?
— Да.
— Вот видишь! Ты связалась с предателями.
— Нет. — Таня вздохнула. — Есть, конечно, и провокаторы, но те, кто выдал меня, просто слабые люди. Им сказали, что признание сделает наказание не таким тяжелым.
— И они признались во всем?
— Кое-кто поверил этому и признался. Потом им сказали, что наказание будет совсем небольшим, если они назовут тех, кто ими руководил.
— И они назвали? В том числе тебя?
— Да.
— Что же с ними сделали?
— С кем?
— С этими… Кто назвал всех вас…
— То есть с предателями? А и они там же, где все.
— Как там же? — ужаснулся Викентий.
— Ну да, в Сибири. Где им быть еще?
— Значит, их просто обманули? — Викентий был уязвлен в самое сердце.
— Конечно. Это же обычный прием любой охранки.
«Боже мой, какая подлость! — мелькнуло у него в голове. — Неужели и Филатьев поступает так же? Не завел ли и он со мной темную игру?..»
— Но, Танюша, — сказал он, — может быть, полиция действительно ничего не знала и их признания были нужны ей?
— Может быть.
— Но ведь ты сама сказала, что о тебе они знают все.
— Что же из того?
— Вероятно, их раздражает твое упрямство, отрицание очевидного? Признание, хотя бы ради формы, наверняка смягчит их?
— Об этом, папа, не надо говорить, — твердо сказала Таня.
— Но почему?
— Я уже сказала, признание — первый шаг к предательству. Ты хочешь, чтобы я стала предателем?
— Танюша!..
— Смягчить их… Кого? Не этого ли иезуита Филатьева, который допрашивал меня? Я его еще по Тамбову знаю. Все они негодяи! — Таню передернуло.
— Разве среди них нет хороших людей? — неотступно думая о Филатьеве, спросил Викентий.
— Хороший человек не пойдет в охранку.
— По-моему, ты ошибаешься. Я не думаю, чтобы все они были плохими людьми. Мне кажется, люди не могут быть совсем хорошими или совсем плохими.
— Не надо об этом говорить, папа. — Таня старалась сохранять спокойствие. — Ох, наивный же ты человек!..
— Я же о тебе, о твоей пользе. Мне страшно — ты в Сибири, в ссылке… Можно избежать этого.
— Я не хочу ничего избегать. Никакого снисхождения я не желаю. Замолчи, ты начинаешь меня сердить.
— Не надо, не надо, господь с тобой, — с обидой обронил Викентий. — Еще одно, последнее, и я умолкаю.
— Ну?
— Хорошо. Ты хочешь страдать за свои идеи… Но неужели хочешь, чтобы я жил одиноким? Пожалей меня!..
Таня обхватила руками его шею и, как в детстве, прижалась щекой к щеке.
— Не говори так. Я не могу этого сделать… Не будем об этом больше.
— Хорошо, — с тяжелым вздохом согласился Викентий.
— Помнишь, ты ведь сам когда-то сказал мне, что рано или поздно это кончается именно так?
— Да, но разве я мог предположить, что это кончится так страшно? Ах, Таня, я совсем не знал, что ты так истолкуешь мои слова о добре для всех! — с горечью вырвалось у Викентия.
— Всякий по-своему понимает добро. Всякий по-своему его ищет.
— Да, но вы ищете его, призывая к сопротивлению, к восстанию против государя, а можно все устроить мирно, по согласию.
Таня усмехнулась.
— Разве волк и овца когда-нибудь придут к согласию?
— Как же так можно говорить? То волк и овца, а то люди.
Они молчали. Дальше пошло совсем нехорошо.
— Чем ты занимаешься сейчас дома?
— Ничем. Мне тяжело без тебя, тоскую, — ответил Викентий, сердясь на дочь.
— Надо отвлечься от тоски. Займись чем-нибудь. Если бы ты мог жениться!..
— Оставь! — Викентий страдальчески поморщился.
— Знаешь, а ведь если бы ты снял рясу и пошел, скажем, учителем в школу, ты мог бы стать другом народа… У тебя так много доброго в душе. Так и Флегонт думает.
— Разве я против народа? — гневно спросил Викентий. — Я вышел из народа. Как я могу делать ему зло? Я его духовный пастырь: кто лучше меня знает его нужды?
Таня ничего не сказала. Не было времени и охоты опять заводить с отцом спор о пользе или вреде его служения.
— И уж если Флегонт так определил мое служение, — продолжал Викентий, — для меня теперь совершенно ясно, что я сто раз прав.
— Но ведь Флегонт тоже не барин и тоже понимает, что полезно и что вредно народу.
— Он бежал от народа, бежал к каким-то там мастеровым… Да, да, — в сердцах говорил Викентий. — Их легче подбить на бунт, да и жизнь у них легче. Но я никогда не думал, что из него выйдет бунтовщик.
— Я ведь тоже бунтовщица!
— И напрасно ты этим похваляешься. Все это чепуха, фантазерство.
— Папа, мне тяжело говорить с тобой. Ты какой-то раздраженный.
Холодок между отцом и дочерью стал ощутимее. Разговор как-то иссяк.
Тут очень кстати вошел надзиратель и сказал, что время истекло.
Прощанье вышло скомканное. Таня поцеловала отца, сунула ему в руку бумагу, поцеловала еще раз, шепнула:
— Прошу, сделай это для меня. И пиши, пиши! Я тоже буду, часто! — вытерла слезы и ушла.
На улице Викентий прочел бумагу — то было прошение Тани на имя министра внутренних дел. Сообщая, что она выходит замуж за административно ссыльного Флегонта Окунева-Сторожева, Таня просила министра, если ее приговорят к высылке, назначить местом поселения село Покровское Тобольской губернии, где проживает ее жених.
Глава восьмая
Село Покровское Тобольской губернии расположено в восьмидесяти верстах от Тюмени; тишина, дичь, своеобычные нравы крепких сибирских мужиков, не знавших ни бар, ни крепостного права.
Здесь в ссылке жил Михаил Михайлович Лахтин; здесь он умер на руках сестры.
Некоторое время Ольга Михайловна томилась от безделья, потом стала учительствовать. Незаметно подкралась болезнь — туберкулез. Ольга Михайловна покорно переносила обрушившиеся на нее напасти. Доктор, лечивший Ольгу Михайловну, предупреждал, что здоровья хватит года на два. «Лучше бы вы уехали отсюда», — посоветовал он.
Куда ехать? Родных у Ольги Михайловны не было, друзей она растеряла.
Обо всем этом Флегонт узнал через несколько дней после приезда в Покровское. Он поселился у хозяйственного, расторопного мужика, звали его Ефимом (Юхимом по-деревенски), а фамилия у него была чудная — Распутин; Юхим и сам ее стеснялся.
— Однако приклеилась, брат ты мой, — смущенно говорил он Флегонту. — Приклеилась, а с чего — черт ее знает! Видать, в прадедах кого-то леший угораздил — уж так, должно быть, наблудил, что от него и на весь наш род-племя слава пала! Иной раз стыдно свою фамилию сказать, ей-богу!
Пожалуй, и не то беспокоило Юхима, что на весь его род-племя пала дурная слава от распутного прадеда, а то, что эта кличка как нельзя больше подходила к старшему сыну — Гришке. Два других сына были людьми работящими, дома почти никогда не бывали — занимались извозом, а Григорий околачивался в селе или уходил к святым местам. Когда Флегонт поселился у Распутиных, Григорий только что вернулся из Иерусалима.
В те времена ему было лет под тридцать, у него были дети. Прасковья, добрая, приветливая баба, страдала какой-то болезнью, но больше всего, как понимал Флегонт, ее сушили постоянные отлучки мужа.
Саженный рост, смуглое лицо, обросшее рыжеватой бородой, глубоко запавшие глаза, смотревшие пронзительно, привлекали внимание каждого, кто сталкивался с Григорием Распутиным.
Флегонт с первого взгляда угадал, что Григорий лишь притворяется «божьим человеком». Его влияние на окружающих, здравость суждений заставляли Флегонта думать, что Григорий себе на уме. Со временем он узнал, что Григорий обладает немалой силой внушения; умеет «заговаривать» кровь. Общаясь с людьми, Григорий вел себя с непринужденной общительностью и, как выяснил Флегонт, сумел себя поставить даже в обществе сильных мира сего. До Флегонта дошли слухи, что Григорий дружит с тобольским архиереем, принят в домах губернатора, крупных чиновников и вхож к богатым и родовитым помещикам.
Всем им, в том числе отцу и братьям, Григорий внушил, что у него бывают «видения», во время которых «ангелы» предрекают ему быть «спасителем земли русской»…
— Что ты не заставишь работать своего лодыря? — спросил как-то Флегонт Юхима.
— Он, паря, святой, право слово, святой! И молится он круто, уж так круто, что и смотреть страшно. Как этта об пол лбищем грохнет, грохнет! Мы возьми раз и поглумись над его святостью, дело в страду было. Он этта воткнул лопату в зерно да тем же часом, не попрошшавшись, к святым местам… Год целый ходил. Пришел, я его и пытаю; «Гришка, кто тебя надоумил нашшот святых местов?» А он скажи: «Мне, слышь, во сне явления была, святой Симеон Верхотурский мне явился и по святым местам послал. Он же мне, слышь, сказал, что возвеличусь над людьми». Вон какой он у меня! А ты, слышь, работать! Пушшай его! Может, и верно, в старцы выйдет!
— Ну, а бабы? Это тоже ему Симеон повелел?
— Нашшот баб, паря, видать, он в прадеда пошел, — сокрушенно ответил Юхим.
Дня через три после приезда в Покровское Флегонт возвращался домой с прогулки по окрестностям. Было уже темно, когда он проходил мимо школы. Оттуда с криком выбежала женщина, окликнула его и, торопясь и глотая слова, сказала, что к ней ворвался Григорий Распутин, пристает, уходить не хочет.
Григорий сидел на крыльце. Флегонт одним махом сбросил его со скамейки.
— Пошел вон, — сказал он свирепо. — Ишь ты, расселся.
— Что-о? — зарычал Григорий. — Ах ты, каторжная душа!..
— Ты понимаешь, куда забрался?
— Не твое дело.
Флегонт пинком выпроводил Григория с крыльца и шел за ним до дому, не обращая внимания на ругательства.
На другой день Флегонт зашел в школу да так и ахнул от удивления и радости: вчера в темноте не узнал Ольгу Михайловну, учительницу вечерней школы в селе Смоленском, возле Питера. Сильно обрадовалась появлению Флегонта и Ольга Михайловна.
Она расспрашивала о Тане — переписка их вдруг прекратилась, Флегонт и сам ничего не знал о жене. После свидания в тюрьме вестей от нее не имел; беспокойству и тоске его не было предела.
Флегонт опечалился, когда Ольга Михайловна призналась, что, занятая уходом за братом, она растеряла друзей, измучилась, устала и возвращаться в организацию никакого желания у нее нет. Школа и лечение — только об этом она теперь думает.
— Значит, с горькой улыбкой заметил Флегонт, — попали вы, бедняжка, как кур во щи?
— Да, к несчастью.
— Неужто ни к чему вас не тянет?
— Только об одном думаю: скорее бы уехать отсюда! А куда — сама не знаю. Вот сижу здесь, жду у моря погоды, а ее все нет…
— Ну, а для чего же тогда жить?
— Жить? — Ольга Михайловна сказала это с такой болью, что Флегонт вздрогнул и обругал себя последними словами за неосторожность.
— Не знаю, Флегонт Лукич! — продолжала Ольга Михайловна. — Не знаю прежде всего, буду ли я жить… А если буду — моя мечта уехать отсюда и снова учительствовать… Где-нибудь в русской глуши делать свое маленькое дело. Не мне суждены большие дела.
— Стало быть, все, чему вы верили, недостижимо?
— Брат верил, как и вы… Стремился к чему-то большому, меня увлек… И его нет, и я на краю могилы. Мне так тоскливо, Флегонт Лукич, и так одиноко! Мы с братом росли сиротами. Он был мне нянькой, воспитателем, учителем… А теперь никого у меня не осталось…
— А Таня?
Бог знает, где она! — Помолчав, Ольга Михайловна сказала: — Вы будете навещать меня? Вы не возненавидите меня за отступничество?
— Я не верю ему, — весело ответил Флегонт. — Пройдет время, вылечитесь, и опять вас потянет к делу.
— Нет, нет, об этом не будем говорить. Мне тяжело об этом говорить… Не надо…
Долго шли вести из России! Один ссыльный социал-демократ, остановившийся в селе на ночлег, рассказал кое-что Флегонту. Печален был его рассказ. В Минск на Первый съезд партии съехались представители социал-демократических организаций — петербургского, московского, киевского, екатеринославского «Союзов борьбы», группы киевской «Рабочей газеты» и Бунда. Съезд решил слить местные «Союзы борьбы» и Бунд в единую Российскую социал-демократическую рабочую партию, выпустил манифест о создании партии, избрал Центральный Комитет. ЦК существовал семь дней — полиция коротким, но точным ударом расправилась с социал-демократией: в разных городах было арестовано пятьсот членов партии, разгромлен Бунд и типография «Рабочей газеты».
— В Петербурге, — рассказывал ссыльный, — сменившие «стариков» мелкотравчатые «молодые» затащили движение в затхлое болото оппортунизма: перестали называть себя социал-демократами, объявились самостоятельной группой в рабочем движении, начали издавать свою газету…
Затихало, замирало то могучее, что так поднялось в прошлые годы!
Черные времена, тяжелые, сумрачные дни!..
И все нет и нет вестей от Тани, словно в воду канула. «Должно быть, — думал Флегонт, — запрятали в такую же глухомань. Но она не забудет!»
И о Ленине ничего не слышал Флегонт, и этот проезжий товарищ тоже не знал, где он.
Сгинул, пропал, и голоса его не слышно…
От тоски и по необходимости Флегонт снова принялся слесарничать, свел знакомство с мужиками, тайно от исправника ходил на сельские сходки. К нему мало-помалу привыкли: нравились его крепкие шуточки насчет Гришки, стали прислушиваться к его советам.
Полюбилась ему охота. Часто, когда становился немилым божий свет, он уходил в тайгу с приятелем Кузьмичом, бездомным мужиком, по прозвищу «Гвоздь».
Всю весну, лето и осень Флегонт привел в поле; пахал и сеял, косил и молотил. Юхим не мог нахвалиться Флегонтом: «Работает, слышь, задарма, ради разгулки, а любого работника за пояс заткнет. Если выкинет из головы свои глупости, в ба-альшие хозяева выйдет».
Девки не давали Флегонту проходу; даже среди дюжих сибиряков он казался великаном. Веселый нрав, прилежность к работе, ученость и загадочная судьба волновали женскую половину села.
Отцы подсылали к Флегонту сватов — такой-де зятек в избе дороже золота. Флегонт сплавлял сватов к Юхиму; Юхим пил со сватами дармовую водку, угощался дармовым табачком, обещал содействие и тому и другому, а сам присватывал за Флегонта свою дочь. Настасья на глазах сохла от страсти, боялась на Флегонта посмотреть, заговорить с ним стеснялась, хлопала белесыми веками и тихо смеялась, когда он к ней обращался.
Флегонт в душе посмеивался и над сватами, и над Юхимом, но жениха продолжал разыгрывать — это давало ему возможность бывать в избах сибиряков, а они не любили пускать к себе ссыльных.
Бобыль Кузьмич крепко привязался к Флегонту, по пятам ходил за ним; Флегонт его водочкой угостит, сыграет с ним в «дурака».
Кузьмич был рад-радешенек рассказать приятелю все, что знал. А знал он всю подноготную округи. О Гришке Распутине говорил худо. Что между ними вышло, Флегонт так и не узнал. «Жулик! Блудник! Пьяница!» — поносил Кузьмич Гришку. Узнав какие-либо последние новости сельской жизни, Кузьмич бежал к приятелю со «свежачком». Зная темные секреты богатых дворов, секреты, от которых попахивало каторгой, Флегонт стал держать себя смелее. Все сходило ему с рук; его стали побаиваться, а охота за ним, как за женихом, приняла размеры необычайные.
Но однажды Флегонт объявил, что жениться вовсе не собирается, что у него есть невеста в Питере и вот-вот приедет сюда.
Что происходило в десятке изб, где Флегонта уже считали зятем, трудно рассказать. Но, как ни странно, это даже возвысило Флегонта в глазах мужиков: хоть и ссыльный, но не прощелыга…
Досталось Юхиму Распутину: припомнили ему сваты и дармовую водочку, и дармовой табачок, и обещания, раздаваемые направо и налево…
А Флегонт словно бы наворожил: через месяц с чем-то после объявленного им отказа от жениховства он получил письмо от Тани — она сообщала, что едет к нему.
Теперь Флегонт каждый день после обеда уходил из села и, лежа у дороги, поджидал казенную подводу. Порой вечерний звон заставал его здесь; медный голос колокола торжественно звучал, нарушая вековую тишину тайги.
До бесконечности долго хотелось слушать эти призывные звуки, отдалить одинокую, тоскливую ночь. Но сумерки закрывали все видимое, безлюдно вилась дорога, и все пропадало вдали, за грядой холмов, уже объятых синью ночи, а колокол все звал и звал…
Куда?.. Зачем?..
Как ни приятен был вечерний звон, как ни много сладких воспоминаний будил он, Флегонт хотел бы услышать набат, который будил бы своим мощным призывом сознание людей.
В какую глухомань услали Ленина? Может, Таня привезет весть о нем.
В один из июльских дней, возвращаясь к ночи с поля, Флегонт увидел свет в своем окошке.
— Кто у меня? — спросил Флегонт Настасью, возившуюся во дворе.
— Гости! — с сердцем ответила девка, и по ее злобному, ревнивому тону Флегонт угадал, что за гостья приехала к нему…
С Таней сидела Ольга Михайловна. Когда появился Флегонт, она ушла. Флегонт не мог выговорить слова: его душа пела, все ему казалось праздничным, он ощущал в себе необыкновенную легкость. Не страшили его оставшиеся годы ссылки, — теперь он все может сделать, даже самое необыкновенное!
Таня глаз не сводила с него: какой он сильный, умный, какой радостью полны его глаза! Такие, как он, любят глубоко, верно. Что бы там ни случилось, как бы ни была страшна и сложна их жизнь, он останется с ней.
Начались взаимные расспросы без конца. Утром они ушли в тайгу и бродили там целый день, зашли к Кузьмичу, съели убитую Флегонтом птицу и проговорили до вечера.
Таня рассказала об аресте, о том, как ее допрашивал Филатьев, предлагал свободу и все блага жизни — за ту же цену, которую требовал от Флегонта.
С болью она рассказала о свидании с отцом.
Флегонт спросил о Луке Лукиче, о семье, о Двориках, но Таня знала немного: никаких новых вестей из села она не получала. Одно известие обрадовало Флегонта: голос Ленина не умолк; живет Владимир Ильич в Сибири, в селе Шушенском, под Минусинском, кончает работу, задуманную еще в тюрьме, а его письма к друзьям на воле по-прежнему полны веры в начатое им дело. Все это Таня узнала от Надежды Константиновны: часть пути они ехали вместе — Крупская направлялась в Шушенское.
Они решили написать Ленину, как только Таня немного придет в себя после утомительной дороги.
Поселились они на разных квартирах, но хозяйство вели общее и дни проводили вместе. Ольга Михайловна все свои свободные часы бывала с ними.
Исправник разрешил Тане врачебную практику — это были ее первые шаги на новом поприще. Участие, чуткое внимание к людям привлекли к Тане много сердец.
Устроившись и оглядевшись, Таня возобновила переписку с друзьями. Прежде всего письма были отправлены в Дворики и в Шушенское.
Глава девятая
Первый год в глухом сибирском селе, где все, начиная от учителя и кончая сельскими заправилами, смотрели на ссыльного косо, а то и враждебно, где природа, несмотря на ее дикую красоту, казалась чужой, вдали от привычного дела, от семьи, от друзей, — этот год был для Ленина самым тяжелым, но и самым плодотворным: работа над книгой подходила к концу.
Письма из Москвы и Питера шли бесконечно долго, свидания с друзьями, расселившимися в округе, были запрещены…
Однажды Ленин, не выдержав одиночества, решил съездить тайно в село Тесинское Минусинского уезда, где в ссылке жил Глеб Кржижановский. После этого исправник долго читал Владимиру Ильичу нравоучение.
Зато на здоровье Ленин не мог пожаловаться.
Однажды он получил письмо от Крупской. Она добивалась разрешения быть высланной в Шушенское и вскоре вместе с матерью, Елизаветой Васильевной, выехала к нему.
Ленин не только скучал по ней. Надежда Константиновна, добровольно взявшая на себя обязанности секретаря «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», с течением времени стала ближайшим помощником Владимира Ильича во всех его делах. Точность и исполнительность Крупской служили темой восторженных разговоров, память ее изумляла всех близких: она знала сотни нелегальных адресов, по подпольным кличкам почти всех членов организации в Петербурге и в провинции.
Он готовился к большой работе и знал, что без Надежды Константиновны ему трудно будет справиться с нею: требовались книги, вычисления, обширная переписка, извлечения из многих официальных и революционных источников. Все это Надежда Константиновна умела делать, как никто.
Рассказ Надежды Константиновны о делах организации был печален: от того, что создали «старики», остались развалины. Степан Радченко и еще два-три человека кое-как поддерживали боевой дух, но, окруженные соглашателями, они мало что могли сделать.
Радченко был на Первом съезде партии, привез манифест…
Партия существует лишь только на бумаге. Все, все надо начинать почти сначала…
Все начинать сначала! Как можно делать это, находясь за тысячи верст от тех мест, где бьется пульс жизни? Все начинать сначала! Когда каждый шаг под надзором.
Надежда Константиновна, поняв, что она нарисовала слишком мрачную и безысходную картину, попыталась сгладить впечатление от своей печальной новости рассказом об успехах некоторых организаций, оставшихся верными идеям «Союза борьбы».
— Зачем меня утешать, все не так уж мрачно! — сказал Ленин, выслушав рассказ. — Сила движения растет, это ясно, и вряд ли кто в состоянии перевести эту силу на путь компромиссов. Может быть, мы слишком увлекались, особенно в последнее время, практической работой. Нам не удалось добиться больших успехов одновременно и в области теории, и в области практики.
— Ты забываешь свою книгу о «друзьях народа»…
— Нет, я не забываю, но наши промахи не покрывались одной этой книгой. Думаю, что сейчас надо сделать главную ставку на разработку теоретических вопросов движения.
— Верно, верно, — подхватила Надежда Константиновна, радуясь, что рассказ ее не слишком огорчил мужа. — Твоя новая книга, если ее прочитает хотя бы сотня будущих руководителей организации, сделает очень много. Мне кажется, что, подготовив в течение этих оставшихся тебе двух лет ссылки сто, двести крепких и устойчивых партийных работников, мы сделаем громадное дело. И будем иметь больше шансов на успех. Ведь и отсюда можно следить за всеми извращениями идей и бороться с ними в самых резких формах.
Уже рассветало, когда они разошлись.
Через несколько дней после приезда Надежды Константиновны Ленин снял за четыре целковых в месяц чистую и просторную избу; с ними поселилась мать Крупской, Елизавета Васильевна.
После устройства на новом месте снова начались трудовые будни. Надежда Константиновна великолепно ориентировалась в сложных вопросах движения. Русский рабочий был для нее не отвлеченной фигурой, — руководя вечерней школой на Шлиссельбургском тракте, она сама многому научилась.
Когда Надежда Константиновна стала секретарем «Союза борьбы» и стены конспиративной квартиры отгородили ее от мира, к которому рвалась ее душа, она все же выкраивала часы, чтобы время от времени окунуться в среду, всегда обновлявшую ее.
И в подполье она оставалась такой же чуткой к жизни, какой была в школе; тем же ласковым светом были полны ее глаза, и доброе лицо всегда озарялось теплой улыбкой.
С Владимира Ильича свалилась большая часть работы — переписка книги набело. Надежда Константиновна умела это делать так мастерски, что ни один издатель не мог придраться даже к пустяку.
Ленин с нежностью касался груды переписанных ею страниц. Книга близилась к концу. Он работал теперь в два раза больше, чем до приезда жены, установил твердое, никем и ничем не нарушаемое расписание и педантично выполнял его.
Как бы ни прекрасна была погода, как бы ни хитрил сосед Сосипатыч, заманивая Владимира Ильича на охоту, как бы ни хотелось Глебу Кржижановскому, часто гостившему в Шушенском, поболтать с другом, часы, отведенные для работы, Ленин не тратил ни на что иное.
Писал он в ученических тетрадях, мелким почерком, быстро, по обыкновению едва касаясь пером бумаги; много раз перечеркивал написанное, сокращал и добавлял, щелкал на счетах, составляя таблицы и диаграммы.
С приездом Надежды Константиновны жить стало вообще как-то вольнее; то ли начальству надоела пристальная мелочная слежка или ссыльные перестали давать поводы для неудовольствий. Так ли, иначе ли, теперь можно было съездить и к Глебу Кржижановскому. Свободней стала переписка, больше новостей приходило из России.
Письмо Надежды Константиновны к Тане (написанное шифром, среди ничего не значащих строк) было полно бодрости и свежести.
Надежда Константиновна сообщала, что Ленин в ссылке создал проект программы русских социал-демократов. Отдавая должное особым интересам Флегонта, Надежда Константиновна большое место в письме отвела вопросам отношения социал-демократии к крестьянству.
Думы Ленина о крестьянстве и его будущем, о поддержке его социал-демократией как класса, наиболее страдающего «от бесправия русского народа и от остатков крепостного права в русском обществе», занимали добрую половину письма.
Удивило Таню и Флегонта то, как работал Ленин. Сидеть где-то у черта на куличках, заниматься сотней дел, не терять живых нитей, связывающих его с Россией и с заграничными товарищами, заниматься ради хлеба насущного переводами, писать книгу, следить за всем и думать о всех, и о мужиках в том числе, угадывать их заветные чаяния.
В споры о крестьянстве Таня и Флегонт постепенно вовлекли Ольгу Михайловну. Сперва она отнекивалась, утверждая, что потеряла всякий интерес к тому, чем занималась когда-то, просила оставить ее в покое. Но мало-помалу они приучили Ольгу Михайловну не только слушать их споры, но и участвовать в них.
К тому времени возникла мысль о переезде Ольги Михайловны в Дворики. Таня, занявшись лечением подруги, заявила ей, что, если она не переменит климата, болезнь зайдет очень далеко и может плохо кончиться.
Ольге Михайловне очень хотелось жить поближе к Тане, а она знала, что и Таня намеревалась, отбыв ссылку, пожить в Двориках.
Таня уговаривала Ольгу Михайловну подать заявление министру просвещения о назначении в Дворики: ведь там, говорила Таня, учительствует случайный человек — фельдшерица Настасья Филипповна, которая согласится передать школу любому человеку, лишь бы такой нашелся.
Ольга Михайловна, вняв совету друзей, написала прошение о переводе ее в Дворики и отослала в Петербург.
Теперь они часто мечтали о будущем, а Флегонт нет-нет да переведет разговор на политические темы, спросит мнение учительницы… Привыкнув к сельской жизни и решив посвятить себя ей, Ольга Михайловна не могла оставаться равнодушной ко всему, что было связано с деревней. Мечты друзей не могли не захватить ее, сама того не замечая, она втянулась в их разговоры по поводу писем из Шушенского.
Пробовал Флегонт поговорить с сибирскими мужиками… Те что-то мямлили в ответ: отрезки, выкупные платежи были для них пустым звуком. Лишь Юхим мурлыкал и жмурился, словно кот, когда речь заходила о земле.
— А по скольку прирежут? — спрашивал он. — Вот бы десятин по полсотне подкинули!
Кузьмичу вообще не было никакого дела до земли: однажды потеряв ее, он уже не хотел возвращаться к ней.
Таня, слушая пересуды мужиков, скептически усмехалась.
— Э, не так уж все верно у Ленина насчет крестьянской революционности, хоть ты и восторгаешься, — сказала она Флегонту после одного такого разговора с мужиками.
Ольга Михайловна сидела около печки и вязала.
— Владимир Ильич сто раз прав, когда говорит, что не стоит разбрасываться, — продолжала Таня. — Людей в партии и без того наперечет, а деревня потребует уйму народа. Откуда их взять? Нет, это лишь повредит работе партии в городе. Подожди, Флегонт, ну что за привычка перебивать? Я слушала тебя и не мешала.
— Ну, ну, — благодушно отозвался Флегонт.
— Главная работа партии — среди рабочих, на заводах, — заключила Таня.
— А мастеровые откуда родом? — усмехнулся Флегонт.
— Но что из того? Их так пообтерло у машин, что они о земле и думать давно позабыли!
— Неосновательно, Танюша. Как же так не думают? Очень даже думают! Да вот, скажем, хотя бы я… Разве я не пообтерся около машин? А все-таки и меня задевает — отменят выкупные или круговую поруку или не отменят… Я выкупов не платил и из круговой поруки выскочил… Но ты одно сообрази: у меня в Двориках чуть ли не в каждой избе родственники да свойственники. И мне очень важно, получат они послабление или нет.
— Твои свойственники! — не сдавалась Таня. — Взгляни на Юхима! Глаза так и загорелись, когда заговорили о земле. Все они один в одного. В каждом из них сидит кулак, в кулаки они и рвутся! Возьми того же Петра, твоего племянника. Только и мечтает, как бы ему побольше зацапать земли. Вот пойдешь работать в деревню и завязнешь там, помяни мои слова. Я не вижу в мужиках ничего такого, что бы партия могла использовать. Плеханов прав, утверждая в своем проекте программы партии, что русское революционное движение, торжество которого послужило бы прежде всего на пользу крестьянству, почти не встречает в нем ни поддержки, ни сочувствия, ни внимания.
— Эка, даже наизусть зазубрила! — съязвил Флегонт.
— А почему бы и не заучить наизусть умные слова? Вот разбросаемся туда и сюда — и там не успеем, и в деревне лбы порасшибаем. Подняли разговор о вовлечении крестьянства в революционное движение, а что слышим в ответ? Полное равнодушие! Ты, Флегонт, упорствуешь…
— Жизнь, милая, не только то, что на ладони лежит, но и то, что зреет, что вырастает в тиши. И разве кто с тобой спорит, что Плеханов умный человек? Только насчет мужиков он перемудрил. Сама как-то говорила: от России он за тысячу верст, все знает по слухам да по газетам… Оттого и скажет иной раз непутевое. Чтоб о мужике говорить, надо с ним пуд соли съесть! Правильно я говорю, Ольга Михайловна? Что вы в уголок забились?
— Я просто не понимаю, о чем вы спорите.
— А мы с ней опять по мужицким делам сцепились. Есть такая у нас точка — друг другу поперек!
— Мне кажется, что тут и спорить нечего. Я, пожалуй, согласна с Таней. Все это пока одна утопия. Чудесная утопия!
— Я не говорила, что это вообще утопия, прервала Таня подругу. Я сказала, что пока не надо распылять силы партии, что это повредит нашему главному делу — работе с пролетариатом.
— Я думаю, что всегда надо ставить перед собой только такую цель, которую возможно осилить. Иначе это остается благим намерением. Вот как раз исполнимости того, о чем вы опорите с Флегонтом Лукичом, я не вижу.
— Совсем не видите? — после молчания спросил Флегонт. — А разве мужики не встают против отрезков и круговой поруки? Разве это утопия?
— Я была бы, конечно, рада, чтобы надежды ваши оправдались, и хочу этого, — призналась Ольга Михайловна. — Владимир Ильич очень мудрый человек, но увлекается, как и вы… Но, может быть, — добавила она, — мудрые люди и должны увлекаться, чтобы чем-то питать наши чувства, звать нас вперед, а то ведь засохнешь! — Ольга Михайловна улыбнулась. — Но я не понимаю одного… Ведь мы не знаем, на кого именно ваша партия рассчитывает в деревне. Речь идет, как я поняла, о людях, вообще работающих в деревне. А кто они? Кто они, например, в этом селе? Считает ли он, например, меня работающей в крестьянстве? Это как-то расплывчато.
— Должен считать, как же иначе, — сказал Флегонт. — Ясно: раз вы за нас, мы и верим вам.
— Все это для меня неясно.
— Он разъяснит! Уж будьте покойны, он все скобки откроет.
Вскоре через одного знакомого социал-демократа, жившего в ссылке недалеко от Шушенского, Флегонт получил программу русских социал-демократов, написанную Лениным.
Многие сомнения и недоумения, возникшие у Тани и Флегонта, были разрешены. Программа не оставляла без внимания ни одного из насущных вопросов русской жизни; было в ней сказано и о крестьянстве, но городской пролетариат по-прежнему оставался главной точкой, к которой были прикованы силы социал-демократии.
Это немного охладило пыл Флегонта. Он опечалился, но его оживило указание на неизбежность распространения демократических идей в деревне через рабочих, сохранивших связи с ней, имеющих там родню, для кого арендная плата, выкупные платежи, круговая порука отнюдь не пустой звук…
— Точь-в-точь что я говорил! — торжествовал Флегонт. — Ну, Танюша, ну, признайся! Разъяснил тебе это Владимир Ильич? — И до тех пор не успокоился, пока Таня не призналась в своей недальновидности.
В письме, полученном вместе с программой, знакомый Флегонту товарищ писал, что Ленин при нем говорил о возможных помощниках социал-демократов в деревне — агрономах, врачах, народных учителях, которые, как утверждал Владимир Ильич, материально и духовно принижены и близко наблюдают и на себе чувствуют бесправие и угнетение народа. Распространение среди них сочувственного отношения к социал-демократизму не подлежит сомнению.
Все это заставляло Флегонта думать глубже, разрешать вопросы, как бы и не имеющие прямого отношения к деревне и к делу, к которому он готовил себя.
Он снова углубился в чтение.
Отец присылал Тане достаточно денег. Через петербургских друзей она выписывала книги. История народов, история всего живого или давно исчезнувшего, описание путешествий, философские сочинения, книги русских и западных классиков — вот над чем просиживали теперь Таня и Флегонт.
Тане не стоило труда уговорить Флегонта учить иностранный язык. За годы ссылки он, хотя и с большими усилиями, выучил немецкий язык.
Мир для Флегонта как бы раздвинулся. Он и не представлял, как много захватывающего, интересного и разноречивого таит в себе жизнь. Он научился сопоставлять и обобщать факты и делать умозаключения, поражавшие Таню здравым смыслом и живостью суждения.
Судьбы деревни, не перестававшие волновать его, он теперь безраздельно связывал с судьбой рабочего движения.
Так в сибирской глуши постепенно совершалось новое рождение человека.
Таня, на глазах которой происходило это сложное появление новой, глубоко осмысленной жизни, радовалась. Однако она не переставала быть требовательной…
Остерегаясь резких и неосторожных прикосновений к сердцу Флегонта, она сама делалась мягче, ласковее и нежнее, не теряя притом ни воли, ни твердости.
Но все это не мешало Флегонту оставаться добродушным, участливым и веселым человеком. Он по-прежнему хохотал над мало-мальски смешным, пел так же часто и с тем же неподдельным чувством и порой плакал над жалостливыми словами песни, любил охоту, выпивку в компании, сходки мужиков…
Время шло…
Маленькая колония коротала вечера за книгами, писала письма и читала полученные с воли.
Ольга Михайловна получила положительный ответ на свое прошение и собиралась ехать в Дворики, однако откладывала поездку, — ей не хотелось расставаться с Таней, срок ссылки которой истекал будущей весной. Флегонту оставалось еще долго жить здесь.
Часто приходили письма от Викентия. Все в Двориках было как два года назад, как двадцать два года назад. Судебной волоките не было видно конца… Мужики по-прежнему сеяли на арендованной земле — и то слава богу!
Григорий Распутин сходил за это время в Соловки и вернулся присмиревшим: Ольгу Михайловну он не замечал, а Флегонту сказал, что в Соловки он ходил «по велению свыше», будто увидел он во сне богородицу и сказала она ему: «Странствуй, странствуй, Григорий, до высоких высот ты вознесешься, а главное — не верь политическим каторжанам и разным там социалистам…»
Флегонт понимал, что невежество Распутина не так уж безобидно.
Глава десятая
Через несколько месяцев после выхода книги Ленина «Развитие капитализма в России» в Шушенское стали приходить восторженные отзывы. Сестра Ленина, Анна Ильинична, сообщала, что среди питерской социал-демократии и интеллигенции книга стала как бы библией движения…
Надежда Константиновна торжествовала:
— Вот видишь, я оказалась права! Эта книга стоит сотни стачек, забастовок и десятка кружков. Теперь тому же Флегонту можно доверить не только сочинение прокламаций, но и кое-что посерьезнее.
Настроение у Ленина было приподнятое.
Однажды с раннего утра он ушел на охоту. Стоял август, синело безоблачное небо, и вся природа как бы замерла в жаркой тишине.
Надежда Константиновна с утра сидела за работой в горнице, устланной пестрыми дорожками. Едва приметное движение воздуха шевелило ситцевые занавески на окнах. За стеной спала больная мать, на кухне бренчала посудой девочка Паша. Только что принесли давно ожидаемую почту: тут были письма от матери и сестры Ленина, книги, журналы, газеты. Одна из журнальных книжек привлекла внимание Надежды Константиновны. Анна Ильинична в письме почему-то настойчиво рекомендовала этот номер журнала.
Ничего чрезвычайного в статьях журнала при беглом просмотре Надежда Константиновна не нашла, но едва заметная закорючка карандашом, сделанная у заголовка какой-то совсем невинной статьи, заставила ее взять жидкость для проявления тайнописи. Она угадала: между строчками было конспиративное письмо. Анна писала брату:
«Посылаю тебе некое «Кредо молодых». Этот любопытный документ составлен Прокоповичем и Кусковой. Документ нигде не опубликован, — очевидно, из боязни авторов быть скомпрометированными столь откровенной проповедью экономизма. Сами Прокопович и Кускова хоть и политические эмигранты и далеки от любой организации, однако имеют влияние на «молодых». Тебе будет небезынтересен этот документ, хоть признаюсь, что все это мне кажется измышлением досужих литераторов. С отголосками подобных измышлений я сталкиваюсь не только в Москве, но и в питерской «Рабочей мысли», далеко не договорившейся до того, до чего договорились авторы «Кредо». Я даже сомневаюсь, стоит ли тебя утруждать проявлением и чтением этого либерального умствования».
Надежда Константиновна проявила и прочла «либеральное умствование» и поняла, что перед ней документ, в высшей степени неприятный, злой, могущий принести большой вред движению, останься он без резкой отповеди.
— Нет, Владимиру Ильичу надо прочитать это! — сказала она вслух.
Мать проснулась, кровать под ней заскрипела.
— Ты уже работаешь?
— Да. Нам прислали работу — надо срочно перевести одну книгу. Ты есть хочешь?
— Мать отказалась.
— Володя опять, верно, увлекся охотой и забрел бог знает куда.
— Пускай бродит. Ему сейчас это надо, он что-то обдумывает, что-то очень важное, хоть и молчит пока. Чувствую, что впереди снова громадная работа.
— Работа! — помолчав, сказала мать и вздохнула. — Мне стыдно хворать, когда ты не знаешь ни минуты отдыха!
— Вот на будущей неделе тоже пойду на охоту и отдохну.
— Еще чего!
— Нет, на охоте, мама, чудесно. Собака носится, дрожит от возбуждения, а кругом тайга и такая красота!
— Пусть Володя отдыхает почаще. Жаль, что после такого удовольствия я должна буду огорчить его.
— Что такое? — тревожно спросила мать.
— Получено неприятное письмо. Ты поспи, я еще поработаю, а потом возьмусь за обед. Спи!
Снова все затихло в доме. Надежда Константиновна прочитала еще раз «Кредо», перелистала газеты и книги.
Покончив с почтой, Надежда Константиновна взялась за перевод. Книга увлекала ее, работать было приятно. Она просидела часа два, голова и спина заболели, встала, выглянула в окно, — улица, залитая ярким солнечным светом, была пустынна, село работало на полях.
«Что-то наш охотник загулял!» — подумала Надежда Константиновна.
— Что-то наш охотник загу-лял! — пропела она.
«Ну, ладно, осилим еще одну страницу, а потом займемся обедом».
Перед тем как снова сесть за перевод, Надежда Константиновна перелистала календарь.
«Еще восемь месяцев! Двести сорок дней! Боже мой, как еще много!» Она откинулась на спинку стула, вспомнила Питер, вечернюю школу. В сентябре школа снова наполнится усталыми, но веселыми людьми, а ее не будет среди них. Грустно стало ей и так захотелось в Петербург, к старым местам, к старым друзьям… Задумавшись, она не услышала, как вошел Ленин.
Одетый в куртку, в штаны из черной кожи, в сапогах, измазанных грязью и илом, в какой-то древней бесформенной фуражке, он выглядел завзятым охотником. Тихо подкравшись сзади к Надежде Константиновне, он ладонями закрыл ее глаза. Она тихо рассмеялась, откинула голову к спинке стула…
— Я оставил на кухне вот такую птицу!
— Что мне с ней делать?
— С кем?
— Да с птицей.
— Зажарить к обеду! О-о, почта? Письма, газеты…
— От Анны, от Марии Александровны. И от Глеба очередное шахматное послание.
— Это тоже интересно!
— Сначала переоденься.
— Ах да, это, пожалуй, надо сделать в первую очередь. Мы с собакой лазили черт знает по каким болотам!
Ленин вышел и быстро вернулся, одетый в свой обычный костюм.
— Ну, посмотрим… — Он не знал, за что взяться в первую очередь. — Да тут просто уйма всего!
— Есть одно неприятное письмо. Вот это.
— Так, так, сейчас прочитаю. Как обед? Я очень голоден. А это что?
— Прислал Струве, просит срочно перевести.
Надежда Константиновна вышла на кухню. Ленин дважды перечитал письмо сестры и «Кредо», сердито швырнул журнал на стол и в раздражении принялся ходить из угла в угол.
В окне показался Сосипатыч — мужичонка лысый, вертлявый, с хитрыми, бегающими глазами.
— С благополучным возвращением, Владимир Ильич, — шепотом сказал он, косясь на дверь в кухню. — Какова была охота?
— А-а, Сосипатыч, здравствуй! — рассеянно ответил Ленин. — Охота была неважная, дрянная была охота.
— Опять мазали? — спросил с укором Сосипатыч.
— Мазал…
— Потому что вы горячитесь, — поучительным тоном произнес Сосипатыч, энергично почесывая бороду. — В этом деле что во-первых? Во-первых, не пороть горячку. Я так полагаю, что настоящего охотника из вас не выйдет.
— Почему же, Сосипатыч?
— Вы ходите по тайге и все время мечтаете. А на охоте что во-вторых? Во-вторых, не мечтай! Не будь этого, вы бы в большие люди вышли! Да… Жалко…
— По-твоему, если человек не охотник, так он уж и не человек? — сердито спросил Ленин. Неудачная охота всегда очень расстраивала его.
— Как сказать!.. — с раздумьем проговорил Сосипатыч. — Не то чтобы вполне, но… Впрочем, слышь-ка, Владимир Ильич, бояться-то вас как стали! Нынче поутру рагузинский бык забодал у Тимошихи телку…
— Это какая Тимошиха?
— Да вдова, что с краю живет. Прибегает ко мне: «Где аблакат?» Это про вас. «На охоте…» Она охает, она охает… Я к Рагузину. Вот, говорю, придет с охоты аблакат, возьмет тебя, лиходея, за бока. Плати подобру. Он было кричать. А я ему: «Кричи, сквалыга, кричи, посмотрим, как ты на суде покричишь. Он и не таких, как ты, в кандалы заковывал!»
— Ну, это уж слишком!..
— Ссс! Для этого живодера ничего не слишком. Так что думаете? Заплатил! Ругался, конечно, — ох, и ругался!.. — но заплатил! Вот как вас начали побаиваться! А насчет охоты не расстраивайтесь. Вот уже я займусь вами, может, обойдется…
— Значит, есть еще надежда? — улыбнулся Ленин.
— Ничего, наилучшим охотником будете. А что в «Ведомостях»?
— Еще не читал.
— Забегу вечерком.
— Ладно!
— Так что пока!
Сосипатыч ушил.
Ленин подошел к двери, за которой лежала больная, прислушался… Елизавета Васильевна спала.
Ленин распечатал письмо Кржижановского, взял шахматную доску и, сверяясь с письмом, расставил фигуры. С этой минуты уже ничто более не занимало его.
Он очень любил шахматы. Друзья, игравшие с ним по переписке, тратили часы на то, чтобы создать на доске самые трудные положения, — он тратил на разрешение их минуты. Но то были минуты полного забвения всего, кроме очередного хода.
На его лбу выступили капельки пота, взгляд устремился туда, где Глеб создал, казалось бы, неприступную линию обороны. Ленин застыл в напряженной позе. Ни единый мускул не шевельнулся на этом лице, лишь на висках появились синеватые тугие жилки.
— Скажите, пожалуйста, милейший Глеб, да вы, никак, всерьез взялись за шахматы, — забывшись, громко сказал он.
— Это вы, Володя? — подала голос Елизавета Васильевна.
— Да! — машинально ответил Ленин.
— Как охота?
Вопрос остался без ответа.
— Вы бы сказали Наденьке, чтобы она немного меньше работала. Ведь она день-деньской…
— Да уж такой у нее характер… Однако какой великолепный ход!.. Она очень скучает по Питеру, по рабочим, по школе… Вот пойдем с ней на охоту, развлечется, отдохнет. Гм, скажите, какой замечательный ход!
— С кем это вы разговариваете?
— Играю в шахматы с Глебом. Да он просто маэстро, ей-богу!
— Разве Глеб приехал? Глеб, что же вы не навестите меня?
— Да нет же! — Ленин оторвался от доски. — Глеба нет, это я один… Он прислал в письме новый ход, и вот я… — И снова углубился в шахматы.
Давно было установлено, что Глеб Кржижановский «легок на помине». Владимир Ильич, погруженный в обдумывание хода, не слышал, как по дороге проехала почтовая повозка, как остановилась против дома, как Кржижановский подошел к окну. После долгой паузы, в течение которой Глеб с победоносной улыбкой наблюдал за Лениным, он, не выдержав, крикнул:
— Ага! Вот так задал я вам задачу, господин философ! — и торжествующе рассмеялся.
Ленин поднял на Глеба утомленные глаза.
— А-а, ты! Ну и легок же ты действительно на помине. Наденька, Глеб приехал. Входи!
Глеб, не долго думая, перемахнул через окно.
Когда Надежда Константиновна вошла в комнату, он бросился к ней, обнял, расцеловал.
— Это от меня, это от Зины, это от Старкова! — приговаривал он при каждом звонком поцелуе. — Ну, здравствуйте! Я у вас не был вечность.
— Неделю, — усмехнулся Ленин.
— Тем не менее она мне показалась вечностью… И если это ничего тебе не говорит, — он запнулся, — то и не надо. Я не мог, ну, понимаете, просто не мог больше сидеть в нашем проклятом селе; Зина прогнала меня к вам. Я ей надоел.
— Глеб, не кричите, — послышался голос больной. — Идите сюда, я хочу обнять вас.
Глеб исчез в боковушке и через несколько минут вышел оттуда.
— Вот заговорилась с вами, Глеб, а от моей птицы остался один уголь! — разволновалась Надежда Константиновна.
— Птица? Откуда?
— Охотник принес.
— Ну да! Застрелил-таки?
— Почему же «застрелил-таки»? — обиделся Ленин. — Не одну птицу, застреленную мной, ты съел в этом доме.
— Разве и тех ты убил?
— А кто же, — совсем сердито проговорил Ленин.
— Полно вам ссориться, — сказала Надежда Константиновна и вышла на кухню.
— Ну, насмешник, садитесь. Отличный выдумали ход, отличный!
— Ага, ага! Ну-ка, поломайте голову, господин Архимед!
— Вы изволили ходить так? Гениально, милостивый государь! Гениально! И быть бы вам, Глеб Максимилианович, мировым чемпионом, ежели бы вы дали себе труд продумывать свои ходы до конца. Но, увы! У вас божественное дерзание никогда не соединяется с расчетом. Пых! — и выгорело. Вот мой ход. — Ленин двинул ферзя.
— Какой же я болван!.. — в отчаянии закричал Глеб. — Как же я не учел!.. Я ведь думал над этим ходом два дня! Все предвидел, кроме хода ферзем.
— Потому что ты помнишь только об ударе и не готовишь резерва для полного разгрома. Сдаешься или будешь думать?
— К черту — сдаюсь! Что нового? Почту получили?
— Да, получил, и есть новости. Нехорошие новости…
Глеб прочел письмо Анны Ильиничны.
— Кускова? Кто это такая Кускова?
— Из либеральных эмигрантов. Живет в Париже с мужем. Прокопович, слышал? Он пишет какую-то книжонку, она балуется социализмом. У нас теперь каждый барин балуется социализмом.
— Стоит ли придавать значение этим благоглупостям?
Ленин вспыхнул:
— Удивляюсь твоему легкомыслию, Глеб! Эти, как ты сказал, благоглупости на самом деле сводятся к одному — обезоружить русских рабочих, превратить их в стадо послушных овец, где мадам Кускова и господа экономисты из «Рабочей мысли» будут главарями. Неужели тебе не понятно, чем это грозит в будущем? Ты подумал, как это может повлиять на иные слабые мозги? Ты подумал, что рабочих, размагниченных идеями Кусковой и иже с нею, уже не поднять на политическую борьбу?.. Это ревизионизм в его чистейшем и наглейшем виде, это не последняя, о нет, далеко не последняя попытка похоронить Маркса и его идеи.
— Но я же ничего не сказал… Я только не понимаю, что нам делать с этой мадам?.. Она за границей, мы у черта на куличках…
— А бить ее нещадно! Я уверен, что Анна права, когда пишет, что вряд ли Кускова и Прокопович осмелятся опубликовать сейчас этот документ. Иудушки-экономисты вообще избегают точных формулировок… Борясь с оппортунистами, нам, к сожалению, приходится больше иметь дело с предателями, чем с их писанием. Тем больше у нас оснований для того, чтобы как можно шире распубликовать «Кредо» предателей, вытащить эту гниль на божий свет. Вот что, Глеб: всем, кто живет поблизости, надо срочно собраться. Мы напишем протест против всего круга идей, заключенного в этой бумажонке. Мы призовем присоединиться к нашему протесту все колонии ссыльных и все организации, верные идеям «Союза борьбы» в России. Наше письмо мы пошлем в Женеву Плеханову, и он протрубит о нем на весь мир. О нем узнают русские рабочие, и те, кто с нами, станут за нас еще крепче, а кто поддался лживым идеям — призадумаются…
— Хорошо, это все хорошо, — рассеянно проговорил Глеб.
Он не был склонен преувеличивать значение манифеста Кусковой, но и спорить с Лениным не хотел. Он, как и другие из близких, побаивался его, зная, как беспощаден бывает он в осуждении либеральничания.
— Может быть, до обеда сыграем партию? — предложил Глеб.
Ленин не ответил. Он шагал по комнате, заложив руки за спину, останавливаясь на повороте и покачиваясь всем корпусом на носках штиблет.
— Я часто ухожу на охоту, — заговорил Ленин, — и не поминаю прошлое, думаю о будущем. Какой затхлостью несет от всех газет и журналов! Стараюсь читать между строк и почти ничего не нахожу. Один Лев Толстой пытается что-то сказать миру об ужасной обездоленности русских людей, но его голос вязнет в пустом сумеречном забытьи. Эта мысль не дает покоя, и чем ближе к свободе, тем больше нервничаю… Начинать опять с того же, с чего мы начали семь лет назад? Невозможно: другие люди, другие песни… Помнишь тот вечер пять лет назад, когда я говорил тебе и Мартову: только газета способна создать широкое, массовое движение рабочих. Только газета, подобная «Колоколу» Герцена, разбудит дремлющее сознание и объединит всех, кто хочет бороться вместе с нами. Она должна бросить искру, из которой вспыхнуло бы пламя борьбы! Сорвалось четыре года назад? Попробуем еще раз! Сорвалось в Россия? Попробуем поставить газету за границей. Не сможем одни — договоримся с Плехановым!
— Великолепно, но деньги? Кто их даст?
— Каждый рабочий даст копейку, каждый честный интеллигент — рубль, каждый, кто ненавидит царизм, — сотню, а то и тысячу. Когда мы покончим на нашем совещании с «Кредо» Кусковой, мы обсудим и эту идею… Ты представляешь, какой сильный отряд революционеров мы воспитаем из тех людей, которым будет поручено распространять ее среди наших русских организаций… Они будут разъезжать по России, они свяжут организации с газетой и нашим Центром!
Из кухни вышла Надежда Константиновна.
— Гонят каторжан… Посмотри, нет ли знакомых!
Все высунулись в окно. В вечерней тишине слышался звон кандалов.
Один из кандальников попросил пить. То был рослый человек лет пятидесяти, со смелыми, правдивыми глазами, с черной, как вороново крыло, бородой. Надежда Константиновна принесла воды.
— Откуда вы? — спросил Ленин.
— Тамбовские мужики, помещиков пожгли. Спасибо, касатка, — поблагодарил он Надежду Константиновну.
— Эй, пошевеливайся!.. — крикнул конвойный.
Партия заключенных ушла, гремя цепями, а трое молодых людей долго стояли у окна, обнявшись…
— Вот этот человек, — задумчиво проговорил Ленин, — и он пойдет за нами, когда мы с предельной ясностью скажем ему, как и за что мы хотим бороться. Может быть, он какой-нибудь дядя нашему Флегонту, его односельчанин, друг, может быть… И таких, как Флегонт, как Бабушкин, мы пошлем в русские города уполномоченными нашего движения. Они сделают российскую социал-демократическую партию действующей и побеждающей силой.
Цепи звенели далеко-далеко…
— Ох, я, кажется, совсем заговорил вас! Наденька, как же с обедом?
— Действительно, — сказала Елизавета Васильевна, — ну, революция, ну, газета, ну, мадам Кускова хочет обратить рабочих в насекомое состояние, но почему же из-за этого на два часа задерживать обед?
Ленин и Глеб дружно рассмеялись.
…Через несколько дней ответ на «Кредо» зашифровали и разослали ссыльным товарищам. Подписанный семнадцатью ссыльными социал-демократами, он был отправлен в Женеву Плеханову.
Плеханов напечатал его, и вскоре «Протест 17-ти» стал широко известен в России.
Глава одиннадцатая
Флегонт решил бежать. Он не мог больше томиться в неволе, дело неудержимо звало его. Владимир Ильич скоро кончает срок ссылки; он возродит партию, в этом Флегонт не сомневался ни единой минуты. Партии будут нужны люди, нужен будет ей и он.
Флегонт убедил в том и Таню.
Судили да рядили и порешили на том: Ольга Михайловна по окончании учебного года в Покровском немедленно уедет в Дворики и передаст отцу Викентию письмо от Тани. На отца Таня возлагала большие надежды: он должен уговорить Луку Лукича помочь Флегонту — для побега требовались деньги.
В успехе предприятия они не сомневались: все можно устроить так, чтобы начальство узнало о побеге Флегонта не раньше чем дней через десять; ему уже приходилось надолго отлучаться на охоту. Исправник ругал поднадзорного, грозил прибавкой срока, потом привык к его отлучкам, поверив, что Флегонт ничего худого не затевает.
Ольга Михайловна собралась и распрощалась с друзьями. Гришка пришел с повинной, бухнулся на колени, просил прощения, впрочем, по обыкновению, был пьян.
Флегонт выпросил разрешение проводить учительницу до ближайшей пристани и пропадал семь дней. Исправник смолчал.
Ольга Михайловна сошла с поезда, разыскала высланную за ней земскую подводу и в дождливый день подъехала к селу.
— Вот оно, наше поселение! — сказал двориковский земский ямщик Никита Семенович, показывая кнутом на низенькие строения, растянувшиеся вдоль дороги. — Далеко мы, барышня, забились. Угол наш темный, глухой! Ну, помоги вам бог!
Около школы Никита Семенович придержал лошадей. На крыльцо навстречу Ольге Михайловне вышла сухопарая женщина в белой блузе с высоким стоячим воротником, в черной длинной юбке, перетянутой широким кожаным поясом. Вид ее был суров, голос резок.
Настасья Филипповна протянула Ольге Михайловне жилистую руку.
— Ну, слава богу, наконец-то вы приехали! Я вас заждалась. Вот школа — я ничего из нее не украла, да и украсть тут нечего. Проклятая дыра, окаянное место! Всю жизнь я отдала этому селу, и хоть бы кто-нибудь сказал обо мне доброе слово! Я тут состарилась, и без толку: болото было — болотом и осталось. Колдунье больше верят, чем фельдшеру, девчонок в школу не пускают. Вы, милочка, станете такой же, как и я, так же высохнете и состаритесь, и никто вас не пожалеет, а когда помрете, никто вас не вспомнит.
Настасья Филипповна, махнув рукой, ушла в школу.
— Не робей, барышня, — играя бровью и ухмыляясь, сказал Никита Семенович. — Не так он страшен, черт-то. Ничего, подсобим!
Вышла Настасья Филипповна, села в тарантас.
— Отвези домой, — сказала она. — Трогай.
Ольга Михайловна постояла на крыльце под мелким теплым дождем, пока тарантас не скрылся за углом, и вошла в школу, осмотрела два темных грязных класса, открыла незапертый шкаф, перебрала замусоленные книжки, увидела сломанный глобус. Тоскливо ей стало…
В задумчивости постояла она у окна. Перед ней была хилая, покосившаяся церковка, пузатый амбар, грязная дорога, скучные избы вдоль нее. Слева, утопая в кустарнике, текла узкая речушка, а за ней, на пригорке, стоял дом, не похожий на все остальные. «Должно быть, отца Викентия», — подумала Ольга Михайловна, припоминая, как его описывала Таня.
Первым Ольгу Михайловну посетил Викентий, — он был предуведомлен Таней.
Письмо Тани рекомендовало Ольгу Михайловну с самой хорошей стороны; она просила отца отнестись к приятельнице, как ко второй дочери.
— Что вы смеетесь? — спросила Ольга Михайловна, готовя чай.
— Да вот Татьяна прочит вас ко мне дочерью… И вы бы согласились? — Он смотрел на нее и улыбался.
— Отчего же? Какой вы, однако, молодой отец! — И, поняв, что сказала нечто двусмысленное, Ольга Михайловна густо покраснела. — Я не то хотела сказать… Я хотела сказать… Фу, совсем запуталась, простите!
За чаем шутили и смеялись; Викентий рассказывал местные анекдоты.
А Ольга Михайловна все время думала: показать ему письмо Тани, касающееся побега Флегонта, или подождать? Что-то удерживало ее от решительного шага, а что — не могла понять.
Викентий был приятен ей: он не походил на сельских попов, каких она видела. Одет нарядно, даже щегольски, но непохоже, что разоделся лишь ради первого знакомства. Держится свободно. Начитанность его не показалась Ольге Михайловне поверхностной — обо всем Викентий говорил со знанием дела. Но что-то в его рассуждениях заставило Ольгу Михайловну насторожиться.
А когда позже Викентий раскрыл перед ней заветное — познакомил ее со своей книгой, эта настороженность укрепилась еще прочнее.
После встречи с Филатьевым Викентий перечитал книгу. Написанное показалось ему расплывчатым, лишенным целеустремленности: мысли покоились на шатких основаниях, шли вразброд, не приходили к чему-то единому. Обвязав рукописи розовой ленточкой из-под конфет, он бросил ее на нижнюю полку шкафа, где валялся разный книжный хлам, и принялся за писание вновь.
К приезду Ольги Михайловны Викентий окончил пять частей книги. И как раз в эти дни он получил письмо от Филатьева, заставившее его призадуматься.
«Глубокоуважаемый отец Викентий, я до сих пор в восторге от ваших мыслей по поводу единства народа и государя. Вы сами знаете, что истинный христианин не может не быть монархистом. Незыблемость самодержавия у меня, как и у вас, всегда на главном месте. Из нее вытекает и ваша идея гармонического слияния царя с народом. У нас в России царь и народ, особенно крестьяне, в нераздельном единстве. Напротив, олигархи, разные министры и вельможи — исконные противники монархии. Это она, наша чудовищная бюрократия, стремится ограничить монархию, использовать в своих узкокорыстных целях, в целях господства над народной жизнью. В чем же выход? Надо дать нашему государю возможность одному, без олигархии и закоснелых бюрократов (как и встарь), строить государство для блага народа. Ваша мечта — найти почву для применения — так своевременна! Сам я верю во все, во что с таким пылом верите и вы. Вас смущают, как вы пишете, противоречия, раздирающие деревню, жестокая борьба, идущая подпольно и явно между голытьбой и богатыми, между всеми ими и помещиком. Не преувеличиваете ли вы? Или, быть может, у вас завелись смутьяны из социалистов? Так пресеките их деятельность, мы поможем вам — только сообщите их имена. Нет, нет, отец Викентий, каждый крестьянин, кроме бога, носит в своей душе образ государя, этой верхней беспристрастной силы.
Пришло время заниматься не столько разработкой статики монархии, сколько ее динамики — сочетанием монархии с порядком и гармонией общественных отношений. Итак, пишите и пишите дальше, помните: у государя глаза и уши всегда открыты для правды».
Потом последовало еще несколько наставительных писем. Изучив их вдоль и поперек, Викентий снова начисто переработал написанное.
В новых главах нашлось место мыслям о динамическом развитии монархии и гармонии общественных отношений. Что касается деревенских противоречий, то, запутавшись в них и не зная, как они должны быть разрешены, он просто выкинул эти мысли из книги.
Эти-то пять частей Викентий как-то прочитал Ольге Михайловне. Выслушав их, она долго молчала.
Викентий ходил по комнате, сжимая и разжимая пальцы. «Откуда такое волнение? — думал он. — Однако что же тут странного? — отвечал он себе. — Я впервые читаю свою книгу, читаю живой, доброй душе…»
А Ольге Михайловне не хотелось говорить: все написанное священником было глубоко противно ее взглядам. Ей представлялось, как бы огорчилась Таня, прочти она книгу отца, ей чудилась злая усмешка Флегонта.
— Я не совсем понимаю, — невольно малодушничая, сказала наконец она, — к чему вы клоните… — И замялась. — Написано очень живо… Однако должна сознаться, отец Викентий, я так далека от этих мыслей, так занята сейчас думами о вещах более близких и прозаических, что просто теряюсь… А вы сами верите во все написанное? — неожиданным вопросом заключила она все свои слова.
— Я? — удивился Викентий. — Как же иначе? Как же можно писать, не веря?
— Когда я слушала вас, мне иногда казалось, что вы все это нарочно, будто вы просто издеваетесь над тем, что выставляете за истину. Мне показалось, что это… сатира.
— Сатира? — повторил пораженный ее словами Викентий.
— Да, так мне почудилось… Не знаю, но мне думается, что всерьез об этом в наше время писать невозможно. Но — молчу! Ничего я не понимаю в этих вещах. У вас найдутся критики более понимающие, а мне все это…
— Что вам все это? — с нетерпением спросил Викентий.
— Знаете, я в социальных разных идеях совершеннейшая тупица. Забудьте о моих словах, — и круто перевела разговор на школу: ей нужна его помощь, она не согласна учить детей в разваливающейся хибарке.
Викентий слушал ее соображения насчет школы рассеянно: он был потрясен неудачей. Ясно, книга ей не нравится.
— Хорошо, — сказал он, когда Ольга Михайловна изложила свои нужды, — я поговорю с мужиками. — Викентий замолчал, молчала и Ольга Михайловна. — А вы еще не видели отца Флегонта — Луку Лукича? — спросил он, чтобы хоть как-нибудь поддержать так неприятно окончившийся разговор. «И зачем я полез с книгой? — досадовал Викентий. — И взаправду, что ей до всего этого?»
— Нет, он не приходил.
— Стесняется, ждет, когда вы его позовете. Разрешите, я передам ему ваше приглашение?
— Конечно!
— Если вы расскажете ему о Флегонте, как рассказывали мне, он сделает для вас, то есть для школы, все. Только мне кажется, вы ошибаетесь в оценке Флегонта.
— Нет, — пылко возразила Ольга Михайловна, — уж тут я никак не могу ошибаться.
Викентий встал.
— Да, — сказал он печально. — Жаль, что вы не поняли меня и моих мыслей.
Ольга Михайловна так доверчиво посмотрела ему в глаза, что Викентий тут же повеселел.
А когда он ушел, Ольга Михайловна сожгла письмо, присланное Таней отцу о содействии побегу Флегонта.
Лука Лукич пришел на следующий день спозаранку. Рассказом о Флегонте, нежностью и простотой Ольга Михайловна согрела душу старика.
Когда разговор зашел о школе, Лука Лукич твердо сказал, что мир раскошелится.
Не одного Луку Лукича очаровала Ольга Михайловна.
Ее полюбили на селе. В ней скрывалось столько доброты и отзывчивости, столько ласковых слов знала она, что не полюбить ее было нельзя. Даже самые закоренелые в своей косности мужики сдавались на ее уговоры. Ольга Михайловна еще в Сибири поняла, что она может побеждать лишь смелостью и откровенностью. Ее разговоры с мужиками и бабами были лишены интеллигентской снисходительности и подлаживания под крестьянский язык. Ей не претили грязь и невежество, переполнявшие горемычный деревенский быт. Она понимала, что очищать этот маленький уголок от многовекового навоза — ее обязанность.
Ольга Михайловна держала в узде самых озорных ребят и безбоязненно разговаривала с сельскими пьяницами и драчунами, которых побаивалось даже начальство.
Худенькая, миловидная, с вздернутым носом, с пухлыми улыбчивыми губами, Ольга Михайловна держалась уверенно и свободно, подчиняла себе и жизнь и людей, сама не сознавая своей силы. Даже лавочник Иван Павлович стал приглядываться к Ольге Михайловне, и уж на что был сквалыга, и то иной раз пришлет ей полфунта чаю, конфет или орешков. Он знал, что его сынок Николай, как только увидел Ольгу Михайловну, так в тот же миг влюбился и «страдает» вот уже месяца три.
«Что ж! — рассуждал Иван Павлович. — Невестка подходящая, образованная, опять же не вертихвостка, а ученая…»
Никто ни разу не обидел учительницу, хотя она многих порицала и жестоко ругала. Она добилась того, что мужики стали отпускать в школу маленьких дочерей, что было большой победой, и начала учить девочек всякому домашнему делу. А это привлекло к ней сердца матерей.
Одно беспокоило Ивана Павловича: сам земский начальник Никита Модестович зачастил в школу. «Конечно, служба, — за всем надо надзирать, а за школьным делом и тем более. Но ведь одно дело — надзирать, а другое — просиживать с учительницей часа по два да мой же чаек попивать. Человек неженатый — ясное дело, что к чему…»
Улусов частенько бывал у Ольги Михайловны, говорил комплименты.
Ольга Михайловна поила его чаем, слушала любезности, но сама говорила больше о своем: она задумала строить новую школу.
Улусов и не отказывал и согласия не давал, но намекал, что скажи она одно-единственное слово, он для нее не только что школу — дворец выстроит.
Ольга Михайловна намеков не хотела понимать. Никита Модестович то сердился, то юлил, — учительница была неприступна. Улусов предложил нежную дружбу — Ольга Михайловна с оскорбительной усмешкой отвергла ее. Улусов пошел на последнее — стал расписывать прелести сельской жизни в тихом уютном имении, приглашал Ольгу Михайловну к себе, намекал, что там живет некая девица, присутствие которой сделает невозможным «клевету и интриги»…
Ольга Михайловна, узнав, что девица эта не кто иная, как Сашенька Спирова, с радостью поехала в имение.
«Сашенька! — думала она. — Боже мой, вот славно, все-таки компания».
Однако первая же встреча подруг, встреча после долгой разлуки охладила Ольгу Михайловну.
Сашенька, изображая из себя ссыльную, чуть ли не каторжанку, в общении со всеми приняла снисходительно-надменный тон.
К деятельности подруги в качестве учительницы Сашенька отнеслась с усмешечкой.
— Милочка, — говорила она, позевывая, — да разве мужикам образование поможет? Научите вы их грамоте, станут они читать книжки, поймут свою горькую долю, да вас же и проклянут: зачем, мол, глаза открыла, слепыми-то лучше жить… Ах, не то, не то, моя милая, не то вы делаете! Этим делу не поможешь.
— Но чем же ему можно помочь? — посмеиваясь, спросила Ольга Михайловна.
Сашенька прищурила глазки, подумала и заговорила таким тоном, как бы давая понять, что ей известно кое-что, чего Ольге Михайловне вряд ли когда-нибудь удастся узнать.
— Одно скажу, — сказала она, держитесь принципа: чем им хуже, тем нам лучше, — и будете правы.
Дружба между ними так и не завязалась. Ольга Михайловна посещала Сашеньку редко, Сашенька надулась и тоже перестала бывать в Двориках.
Ухаживания Улусова надоели Ольге Михайловне. Она решительно отвергла предлагаемый ей брак, и сношения между школой и имением прекратились.
Друзей Ольга Михайловна нашла в селе. Среди них были Лука Лукич, Сергей Сторожев, попов работник Листрат. Приезжая домой на каникулы, бывал у нее лавочников Николай. Ямщик Никита Семенович души в ней не чаял. С той самой минуты, как увидел он ее одиноко стоящей на станции, жалко ему стало эту девицу, и понравилась она ему с первого же взгляда, а после того, как похвалила его голос и песни, стал он ее рабом. Часто Ольга Михайловна гостевала в ямщицком доме, подружилась с женой Никиты Семеновича, а когда у той родился первый ребенок, согласилась быть крестной матерью.
Забегал к ней Андрей Андреевич: расскажет что-нибудь про «нахалов», почешет затылок, попросит барышню выручить хлебушком, поклонится в пояс, скажет:
— Воистину ты голубица, барышня, не видывали мы еще таких, дай тебе бог здоровья! — И уйдет.
Наутро зайдет в школу тихая Марфа, спросит, не надо ли что учительнице — полы помыть или белье накопилось?
Так постепенно Ольга Михайловна вошла в сельскую жизнь и за год не только успела отремонтировать школу (ее нельзя было узнать), но и втихомолку уговорила самых влиятельных стариков строить новое училище.
— Вот кончим суд с Улусовым, барышня, — говаривал Лука Лукич, и с богом — зараз за две стройки возьмемся: богу церкву, тебе, милая, школу. — И любезно улыбался: уж так-то хорошо учительница рассказывала о Флегонте!
Но не только ремонт старой и постройка новой школы занимали мысли Ольги Михайловны.
Осмотревшись, она довольно быстро разобралась в сельских делах. Бывая на сходках, где решались нужды школы, Ольга Михайловна не могла не заметить неистребимой вражды одной части деревни к другой. Обратила она внимание на поведение Андрея Андреевича, Никиты Семеновича и еще нескольких крестьян, всегда бывших заодно против «нахалов» и Улусова. Горячность Андрея Андреевича, его стихийные бунтарские замашки не прошли мимо нее. Разгульный драчун и пьяница Никита Семенович поражал ее (когда бывал трезв) резкостью слов, обращенных к начальству. Будучи в добрых отношениях и с тем и с другим, Ольга Михайловна сперва очень осторожно повела с ними разговоры наподобие тех, которые слышала в Сибири, присутствуя при спорах Тани и Флегонта. Припомнились ей слова Ленина о крестьянстве в те времена, когда она примыкала к кружку «стариков».
Уроки, преподанные умершим братом, его подпольная деятельность на тамбовском механическом заводе тоже не прошли для нее бесследно.
Поняв, что она может быть не одинока в своих стремлениях, Ольга Михайловна почувствовала, что все былое возвращается к ней и повелительно зовет к тому, к чему звали ее Флегонт и Таня. Болезнь, которая мешала ей думать о чем-либо подобном в Сибири, затихала. Окрепнув, Ольга Михайловна поняла, что жизнь без борьбы тускла и никчемна, возможность иметь единомышленников и направлять их к разумным действиям в революционном духе возвратила ей бодрость духа и пробудила в ней то, от чего, как ей казалось, она давно отошла и к чему уже не вернется.
Недаром брат учил ее осторожности, когда Ольга Михайловна печатала на мимеографе листовки. Недаром так настойчиво призывал Ленин «стариков» к соблюдению конспирации: Ольга Михайловна вспомнила эти уроки.
Ее разговоры с Андреем Андреевичем и Никитой Семеновичем на первый взгляд казались невинными беседами о сельских делах вообще. Попутно Ольга Михайловна рассказывала приятелям о том, как живут в Петербурге рабочие, о сибирских мужиках и их доле. В представлении Андрея Андреевича и Никиты Семеновича сибиряки жили чуть ли не в раю.
Наставления Надежды Константиновны Крупской, с которой Ольга Михайловна делила уроки в вечерней рабочей школе за Шлиссельбургским трактом, все приемы постепенного формирования революционного сознания рабочих очень пригодились ей и в Двориках.
Глубоко продумывая каждое слово и фразу, Ольга Михайловна направляла мысли своих собеседников не на бессмысленные бунтарские выходки, не на поджоги и грабежи, а на сознательное объединение мужиков против Улусова и помещиков вообще.
Конечно, трудно было кое-что втолковать Андрею Андреевичу, Никите Семеновичу и еще двум-трем мужикам и парням, которые впоследствии присоединились к тайным сходкам. Порой они казались ей малыми детьми, первоклассниками, начинающими с азов. Она и разговаривала с ними, как с детьми: разница была лишь в том, что детей она учила писать палочки и складывать цифры, а этих приучала самостоятельно мыслить и делать выводы.
Мало-помалу все более откровенными становились беседы. Запретное слово, как известно, особенно притягивает к себе людей. Мысль была разбужена Ольгой Михайловной, запретное открывалось, ее друзья начинали понимать, во имя чего и как надо бороться за лучшую долю.
И все же слух о том, что в школе неведомо зачем собираются самые отчаянные люди, пошел гулять по селу и дошел до Викентия.
Как-то весной Викентий засиделся у Сторожевых, вернулся домой поздно и, решив поработать, зажег в столовой лампу, оторвал от численника листок, рассеянно прочел написанное и некоторое время ходил из угла в угол.
Случайному посетителю дом попа казался нарядным и веселым, но при ближайшим знакомстве с ним у гостя появлялось странное ощущение тоскливости, словно жилище восприняло от живущего в нем постоянную грустную задумчивость.
Самой унылой комнатой дома казалась столовая. По вечерам, когда в столовой горела лампа, ощущение придавленности не рассеивалось, а сгущалось, чему в немалой степени содействовало монотонное постукивание маятника часов и их заунывный бой.
Даже самая светлая комната, в которой Викентий принимал гостей, жиденькой модной мебелью, выцветшим ковром фабричной работы и выгоревшими голубовато-дымчатыми обоями не манила к себе и не располагала к веселью. Хозяин дома редко заходил сюда. Подойдет часом к фисгармонии «Юлий Генрих Циммерман», сыграет единственную светскую мелодию, подслушанную у жены, «Ах ты, доля, моя доля…» и, резко хлопнув крышкой, уйдет в кабинет.
На обстановке кабинета тоже сказался характер Викентия. Тут было и тесно и темно. Рябина загораживала единственное окно, черный дубовый шкаф и письменный стол занимали слишком много места. Обои вылиняли, а менять их Викентий не хотел. На одной стене давным-давно Таня нарисовала женщину, как обычно их рисуют дети, — круглая голова, треугольное туловище, ноги-палочки с закорючками. Этот рисунок умилял отца Викентия, всегда напоминал ему о Тане, и он ни за что не хотел расставаться с ним.
Ольга Михайловна не ошиблась, подумав, что не ради знакомства с ней он приоделся так щеголевато, — Викентий всегда одевался хорошо. Одежду он шил в Тамбове у самого лучшего духовного портного, поэтому даже ряса сидела на нем ловко и красиво. Из-под ворота подрясника виднелся краешек белого накрахмаленного воротничка, из-под рукавов — манжеты. Носовой платок он душил и даже в алтаре хранил флакон одеколона, которым перед богослужением протирал руки.
Окрестные попы звали его «белой вороной» и «гусаром».
В описываемый вечер Викентий засиделся в кабинете. Подсчитав выручку причта, ответив на указ благочинного, он пробежал глазами по страницам «Епархиальных ведомостей», поставил несколько восклицательных и вопросительных знаков на полях статьи Победоносцева, потом вынул дневник, куда заносил мысли, происшествия и слухи, состояние погоды и хлебов.
Покончив с дневником, Викентий приступил к составлению проповеди на предстоящий день.
Пользуясь евангельскими примерами, Викентий так ловко подводил их к текущей сельской жизни, так тонко говорил о мирских делах, столь искусно облачал их в ризы заповедей, что благочинному не было никакой возможности придраться к ним.
Когда часы двенадцатью дребезжащими ударами напомнили полуночнику о позднем времени, Викентий убрал бумаги с письменного стола, ушел в спальню, приготовил постель. Но тут постучали.
Викентий открыл окно.
— Это я, Ольга Михайловна.
— Дверь открыта, входите. Впрочем, одну минутку, я вам посвечу! — Он был немало удивлен этим поздним визитом.
— Нет, я заходить не буду, — откликнулась Ольга Михайловна.
— Почему?
— Я к вам на минутку, по делу. У вас есть хина?
— Найдем! Есть и хина, и интересные новости.
— Новости? — Ольга Михайловна поколебалась мгновение. — Хорошо.
Викентий захлопнул окно, вышел на крылечко и возвратился в кабинет с гостьей.
— Ну, что за новости? — Ольга Михайловна уселась в кресло. — Новые книги?
Викентий пытливо посмотрел на нее.
— Послушайте, Ольга Михайловна, вы любите Толстого?
— Господи, да кто же не любит Льва Толстого!
— Ну, положим, многие его не любят. — Несколько секунд он смотрел рассеянно мимо Ольги Михайловны. — Хотите прочитать одно его сочинение, которое, полагаю, никогда не будет напечатано?
— О?! Ольга Михайловна испытующе взглянула на него. Что же это за сочинение? Против церкви или властей?
— Увидите. Хотите прочитать?
Ольга Михайловна растерялась от неожиданного предложения: «Что это такое? Выпытывает? Или от души?»
— Право, не знаю, — ответила она, смотря в глаза собеседнику. — Интересно ли это?
Викентий после минутного молчания сказал:
— Я знаю, что у вас собираются сельские парни, — и осторожно добавил: — Знаю точно кто: сын Ивана Павловича, Сергей Сторожев, мой Листрат… Только, пожалуйста, не подумайте…
— Продолжайте, — вызывающим тоном ответила Ольга Михайловна.
— Я говорю это вот к чему: на горьком опыте убедился, как много осторожности требуется даже в таких невинных беседах, которые ведете вы.
Эти слова так поразили Ольгу Михайловну, что она ничего не смогла сказать. Викентий открывался перед ней в новом свете. Чего он хочет, как ему отвечать?
— Почему вы не доверяете мне, Ольга Михайловна? Допустим, вам не понравилась моя книга. Но при чем книга, когда перед вами просто человек? Какие у вас есть основания, чтобы не верить ему? Только то, что он в рясе?
Печаль, так сильно прозвучавшая в его словах, заставила Ольгу Михайловну поверить его искренности.
«Да, — раздумывала она, — его идеи не нравятся мне. Но разве только они служат основанием человеческих отношений? Почему я сожгла письмо Тани? Какое право я имею не верить ему? Только потому, что мне не понравилось написанное им?»
— Я хочу, чтобы вы верили мне.
— Я верю вам.
— Скажите, что вам показалось противным в том, что я читал? — спросил Викентий.
Что-то заставило ее не ответить прямо.
— Я скажу, когда прочитаю книгу целиком. Вот когда вы напечатаете…
— Напечатаете? — Викентий усмехнулся. — Кто вам сказал, что напечатаю?
— Ну, а не напечатаете, так зачем нам вообще толковать об этом? — весело воскликнула Ольга Михайловна и в том же тоне добавила: — Давайте уговоримся, что только сегодня мы узнали друг друга.
— Хорошо. Мне это нравится!
— А сочинения графа я возьму и прочту, кому сочту нужным, так?
— Да.
— Спасибо.
Викентий вынул из стола брошюрку, напечатанную на гектографе.
— Только, ради бога, — осторожность и еще раз осторожность. Я не за себя боюсь, не поймите превратно. Я за вас… за вас… — совсем робко окончил он.
— Да, да, конечно. — Ольга Михайловна почему-то покраснела. — Вы не беспокойтесь: я знаю, кому можно верить, кому нельзя. — Она встала.
— Мне можно проводить вас?
— Я только что хотела вас об этом просить, — откровенно и опять смущаясь его взгляда сказала Ольга Михайловна. — Я, знаете, такая трусиха. До сих пор боюсь ходить через речку одна.
Они вышли на крылечко.
— Может быть, посидим немного? Больно хороша ночь. Только совсем немного. У меня еще дела. Да, я и забыла! Ведь я зашла к вам по делу, отец Викентий.
— Я много раз просил вас не называть меня так. На самом деле, какой я вам отец?
Блеск его глаз волновал Ольгу Михайловну.
— Простите, я все забываю!
Его рука легла на ее ладонь.
— Так вот о деле. Где же хина?
— Хины у меня нет.
— Но у вас была.
— Неделю назад я отдал вам последний порошок. Может быть, есть у Настасьи Филипповны?
— Я была. Нет.
— А зачем вам хина?
— Хотели отнести Андрею Андреевичу. У него заболел Проша. О господи, вот бедность-то! Ходил по кусочкам — простудился, трясет его.
— В этом году все ходили по кусочкам.
— Как нищие побирались. И это русские крестьяне! — с гневом вырвалось у Ольги Михайловны.
— Нет, вы не правы. Нищий — это, так сказать, профессионал. Он всегда побирается, а что наберет — продаст. Ходить по кусочкам — это не нищенство, это у нас позором не считают. Сегодня вы придете ко мне за кусочком, завтра — як вам. Хождение за кусочками своего рода выручка в тяжелые дни. Об этом даже Энгельгардт написал — хорошо подметил барин.
— Вы все знаете! — сказала Ольга Михайловна.
— Нагляделся! — Викентий вздохнул. — Но я верю, что когда-нибудь люди перестанут ходить за кусочками.
— И я верю.
— Иначе нет смысла жить, если не верить.
— Да.
Молчание. Блеск его глаз все больше пугал ее.
— Я пойду!
— Посидите еще! — Викентий удержал Ольгу Михайловну, его рука обожгла ее руку.
— Нельзя, — шепотом сказала Ольга Михайловна и, отстранив руку Викентия, прибавила: — Могут всякое подумать.
— Обо мне ничего не могут подумать. Все уверены, что я святой, — не скрывая иронии, проговорил Викентий.
Ольга Михайловна тихо рассмеялась:
— А не святой ли вы в самом деле?
— У сельского попа так мало соблазнов, что поневоле будешь святым.
— Значит, вы святой поневоле? — В тоне Ольги Михайловны была явная насмешка.
— Не надо! Не смейтесь надо мной.
Ольге Михайловне стало жалко его.
— Простите, я не хотела вас обидеть. Вы, вероятно, очень хороший человек. Это все говорят.
«Что же это? Сожаление или опять насмешка?» — подумал Викентий.
Они долго сидели молча.
— Вы мечтатель, да? — спросила Ольга Михайловна. — О чем вы все думаете?
— Иногда о собственном несчастье.
— Не вижу, чтобы вы искали счастье…
— Вы не правы. Я ищу его: и для себя и для людей. — Он хотел прибавить: «И, кажется, нашел путь к нему!» — но смолчал.
Зябко поводя плечами, Ольга Михайловна встала.
Когда они переходили мост через речушку, Викентий сказал:
— Теперешняя молодежь — занятый народ… Вот Таня, вы…
— Что я? Подержите меня за руку, здесь так темно, и я ничего не вижу.
Они перешли через мост. Ольга Михайловна сделала попытку освободить руку, но он ее не отпускал. Так они подошли к школе.
— Викентий Михайлович!
— Да.
— Я вначале не поверила вам и провинилась перед вами и перед Таней…
— Полно! Чем вы могли провиниться передо мной?
— Я виновата, да, да… А теперь… — Ольга Михайловна чувствовала его порывистое дыхание. — А теперь… теперь поверила вам и должна рассказать. Вы должны меня простить… Я не хочу, чтобы вы…
— Я прощу вам все, что бы ни случилось, сейчас или потом.
Молчание. Она совсем, совсем рядом. Одно движение руки… Может быть, она ждет этого движения… «Боже мой, не искушай меня!»
— Сядем, — шепотом проговорила Ольга Михайловна.
Они сели на вал, отделяющий луговину от школьного участка. Ольга Михайловна рассказала о письме Тани, о планах побега Флегонта.
— Вы простите меня?
Луна на миг вышла из-за облаков, осветила ее лицо, милые припухлые губы — и спряталась.
— Я простил, — сказал Викентий. — Что я должен делать?
— Вы поможете ему?
— Помогу.
— Вы перестали сердиться на меня?
— Бог с вами! За что мне на вас сердиться? — Викентий отнял руку, чтобы она не заметила нервной дрожи, овладевшей им.
— Я подумала это после чтения… Вы стали меня чуждаться.
— Я всегда такой, немного нелюдимый и молчаливый. Темный, как говорит Лука Лукич.
— Неверно это! Совсем вы не темный. Вы хороший, вы очень хороший… Я так скучала это время без вас! — призналась Ольга Михайловна.
— И я.
— Теперь до свидания.
— Спокойной ночи, — грустно ответил Викентий.
Он сделал несколько шагов к речке и обернулся.
— Ольга Михайловна!
— Ау?
— А ведь у меня, может быть, найдется хина. Я сейчас поищу и принесу. Или зайдите, а?
— Нет, поздно. Завтра.
Белая жакетка мелькнула во тьме и пропала. Стукнула дверь в школе. Викентий сделал два шага по мосту и вернулся. Спать ему не хотелось.
Женившись в двадцать два года, в двадцать восемь Викентий овдовел. Ему на себе самом пришлось испытать действие закона, установленного вселенским церковным собором при императоре Юстиниане Втором греческом. Двенадцать веков назад епископы восточной церкви, потеряв всякий стыд, завели по две и по три жены; блудницы роскошествовали в палатах архиепископов, а монахи, нарушая правила церкви, женились, что, разумеется, не способствовало укреплению в сердцах простолюдинов веры в бога и уважения к служителям его. Вселенский константинопольский патриарх созвал собор, названный впоследствии Трулльским (собор заседал в Трулльском дворце). На соборе было решено: епископами церкви могут быть только люди, давшие обет безбрачия; овдовевшие священники под угрозой отлучения от церкви не имеют права вторично вступать в брак.
Через тысячу двести лет Викентий, настигнутый этим жестоким законом, не имея никакого расположения к аскетическому образу жизни, превратился в монаха.
Ольга Михайловна пробудила в нем любовь.
Таким образом, жизнь, сообщив Викентию внешний и внутренний толчки, привела в движение заключенные в его сердце силы.
В этот тихий ночной час Викентий отдал, наконец, себе отчет в том, что произошло в его жизни, — он любил. Но что же ему делать? Что же ему делать, когда жизнь с этого часа стала невыносима без нее?
Он до рассвета бродил за селом. О чем думал он, что представлялось ему? Беседовал ли он с сердцем или, беспомощный, раздавленный страстью, взывал к долгу? Вспоминались ли ему предсмертные слова жены? Кого, чей голос слушал он? Кто победил и что было побеждено?..
Он не знал, что окончательно и бесповоротно победила жизнь.
Глава двенадцатая
После окончания срока ссылки Таня приехала из Сибири в Дворики, где ей было определено быть под надзором полиции.
По дороге домой Таня тайно побывала в Петербурге, по поручению Надежды Константиновны установила связи с питерской социал-демократической организацией, а заодно договорилась с ними о том, что, когда Флегонт будет проездом в Петербурге, ему надо помочь съездить в Псков, куда у него была явка от Надежды Константиновны.
Домой Таня явилась утром; Викентию в тот день надо было ехать в дальнюю деревню к умирающему. Поговорить им не удалось, беседу они отложили на вечер.
Как только отец уехал, Таня пошла в школу. После поцелуев и объятий Таня сказала Ольге Михайловне, что с побегом Флегонта все налаживается как нельзя лучше, нужны только деньги.
— Не знаю, что мне делать. Надо сдавать выпускные экзамены, получить диплом, но разве меня отпустят в Петербург?
— Отец Викентий похлопочет — отпустят.
— Ну, кто тут есть, с кем дружить?
Ольга Михайловна рассказала об ухаживаниях Улусова и Николая.
— И этот тоже? — рассмеялась Таня. — Вот неугомонный! А лавочник?
— О, он ко мне благоволит!
— Скажите!.. А с моим отцом ты дружишь?
— Иногда он бывает у меня, — уклончиво ответила Ольга Михайловна.
— Ну ладно, как ты-то здесь живешь? Не ругаешь меня за то, что перебралась сюда?
— Нет, почему же мне тебя ругать? Напротив! Работы здесь просто тьма, голова кругом идет.
— Да, — с грустью сказала Таня. — Тьма кругом… А как же твоя мечта о новой школе?
— Представь, некоторых стариков уже уговорила.
— Ты попроси папу, он поможет.
— Стоит ли? — Ольга Михайловна поморщилась: она чувствовала себя неудобно, когда Таня заговаривала об отце.
— Я тебе говорю — попроси. Раз говорю — значит, знаю: дело верное.
— Почему же ты так в этом уверена?
— Он тебе ни в чем не откажет.
— Какие глупости ты говоришь, Татьяна!
— Разве я сказала какую-нибудь глупость? — Таня внимательно посмотрела на подругу. «Что-то между ними есть! — подумала она. — И отец так поспешно отвел мои расспросы о ней».
— Да, сказала глупость, — сердито ответила Ольга Михайловна. — Я понимаю, не ребенок же я.
— Тем хуже для тебя.
— Что-о?..
— Прости, я ошиблась: тем лучше для него.
— Бог знает, что ты говоришь, Таня. Перестань!
— Знаешь, я не узнала свой дом. Какой-то он стал мрачный, холодный… Хоть бы ты его немного согрела, право! Отец просить тебя об этом не будет, а ты сама заходи, ну, например, чтобы поиграть на фисгармонии, ты же любишь. Я ему скажу, хорошо? Просто для того, чтобы дом не был таким пустым. Ну, что тебе стоит?
— Ладно.
— Нет, не «ладно», а просто…
— Хорошо.
— Ты милая, и ты настоящий друг! — Таня поцеловала Ольгу Михайловну.
В тот же вечер Таня заговорила с отцом о Флегонте. Побег надо устроить во что бы то ни стало. Она была поражена, когда отец немедленно согласился дать денег; он лишь осведомился, куда после побега отправится Флегонт. Таня сказала, что, вероятнее всего, он уедет за границу. Слова Тани оказали магическое действие: Викентий занялся делом сам.
Поздним вечером он принес Тане деньги.
Покончив с этим делом, Таня исподволь принялась уговаривать отца помочь ей поехать в Питер, сдать выпускные экзамены и начать практику в Двориках. Викентий только этого и ждал.
Он съездил к Улусову, попросил разрешить Тане поездку в Петербург, указал причину, особо напирая на то обстоятельство, что работа будет лучшим лекарством против увлечения радикальными идеями.
Улусову в высшей степени польстил смиренный тон священника, да и побудительные причины просьбы казались ему достаточно вескими. Он снесся с начальством; разрешение было дано.
Таня уже сдала выпускные экзамены и готовилась ехать домой, когда получила известие от Флегонта, что он бежал и по пути в Псков, куда его направлял Ленин, непременно хочет быть в Двориках.
«С ума сошел!» — мысленно обругала его Таня. Впрочем, поразмыслив, она решила, что если охранка будет искать Флегонта, то уж никак не в родном селе.
Вернувшись в Дворики, она позвала Листрата, Сергея Сторожева и рассказала им о приезде Флегонта. Листрат подал мысль выкопать для Флегонта землянку в кургане у Лебяжьего озера.
Таня осмотрела место и осталась довольна. Главное затруднение состояло в том, чтобы никто не заметил возни у кургана.
Листрат предложил привлечь к делу пастуха, доказывая, что Илюха Чоба будет незаменимым помощником и охранителем кургана — тут он проводил со стадом весь день.
Решили, что если Флегонт явится раньше, чем будет готова землянка, приспособить ему под жилье кладбищенскую сторожку: в ней никто, кроме Луки Лукича, не жил. Теперь не было и этого жильца: Лука Лукич получил извещение о слушании дела в сенате и уехал в Питер.
Глава тринадцатая
Как-то поздним вечером Листрат сидел на кладбище, поджидая Сергея, который должен был сообщить о переговорах с Чобой. Было по-весеннему тихо в полях вокруг, молчало село.
Сергей приплелся унылый: Чоба, занятый думами об Аленке, ничего не желает слушать.
— Черт бы его побрал! — со злостью сказал Сергей. — А если позвать на помощь Петра?
— Ну, нет! С Петром Иванычем я ни в одном деле не участник.
— Умный ты парень, Листрат, а того не понимаешь — Петру тоже не сладко живется.
— Петька одно дело знает: как бы понахапать себе землицы да все село на нее согнать, — отозвался Листрат.
— Ну и пусть хоть тысячу десятин захапает. Тебе жалко?
— Да, жалко!
— Может быть, обойдемся без Чобы?
— Без Чобы нельзя. Балда он, право! — в сердцах добавил Листрат. — Слушай, а что, ежели Чобу соблазнить кладом? Мы, мол, клад решили искать, тебя в артель принимаем, а? Попробуй!
— Ладно.
На краю села Сергей распрощался с Листратом.
Листрат разыскал Чобу и целый час уговаривал его начать поиски клада и Книги Печатной.
Чоба куда-то спешил, сказал, что подумает.
Листрат снова пошел к кладбищу.
…На колокольне пробило одиннадцать глухих ударов. Листрат, притаившийся за могильным холмом, услышал невдалеке осторожный шепот:
— Аленка, где ты?
Листрат рассмеялся.
— Тут, — сказал он басом.
— Кого это носит по кладбищу в такую пору? — раздался голос Сергея.
— Меня носит, — отозвался Листрат. — А тебя кто носит?
Сергей вылез из кустов.
— А!.. Ты! — сказал он недовольно. — Чего тебе тут надо?
— Того же, чего и тебе, — язвительно ответил Листрат.
— Ну и уходи!
— Сам уходи.
— А я на Аленку хочу поглядеть.
— Заведи свою кралю и гляди на нее.
— Стой, не шуми, еще один ползет…
— Эй, Аленка, ты где? — спросил кто-то во тьме.
— Тут! — опять басом проговорил Листрат.
Перед ними появился Чоба.
— Ты зачем сюда? Вот куда ты спешил.
— Телку ищу, телка от стада отбилась, — оробев, ответил Чоба.
— У него телки к покойникам в гости ходят. Ай да телки! Как телку-то зовут, я не расслышал? Аленкой, что ли? — допрашивал пастуха Листрат.
— Ну, Аленка, а вам-то что? — Чоба начинал сердиться.
— Ничего. Она и мне велела сюда прийти.
— Будя? — усомнился Чоба.
— Вот тебе и «будя»! Давай уж вместе ждать. Садись, пастух, садись, Сергей. Закурим, раз такое дело.
— А тебе, Сергей, она тоже свидание назначила? — спросил Чоба.
— «Я, — говорит, — всю жизнь страдала по тебе, Сереженька».
— Вот так да!.. — Чоба помрачнел.
— Женихи, вы тут? — раздался женский голос.
— Тут, тут, выходи! — откликнулся Чоба.
Затрещали ветви сиреневых кустов, и к могильному холму, на котором сидели «женихи», подошла Аленка.
— А где же еще один?
— И я тут! — Из кустов вышел лавочников Николай.
Все рассмеялись.
— Ты чего это над нами шутки шутишь? — строго спросил Листрат Аленку.
— Я? Над вами? Да ни в жизнь! Это вы меня уговаривали: приходи на погост да приходи. Я и пришла. Ну, чего вам надо? Ты чего молчишь, Илюха? Вам чего от меня надобно, господин лавочников сын? Вот вас папенька вздрючит, ежели узнает, зачем вы на погост шляетесь.
— Ну, ну! Что ты взъелась? — уныло проговорил Николай; ему не везло ни среди городских, ни среди деревенских девушек. — Ничего мне от тебя не надо, просто жалею тебя, сироту.
— Больно ты жалостлив на бабье мясо, — зло вставил Листрат.
— И не ходи за мной, и не пяль на меня глаза, слышишь, лавочник, — сурово сказала Аленка. — Не нужна мне твоя жалость.
— А напрасно ты его, Аленка, гонишь, — насмешливо проговорил Листрат. — Будешь ты у него ходить в шелках-бархатах, сундук тебе добром набьет, калоши купит, каждым куском попрекать будет: ешь, мол, да чувствуй мое снисхождение к дуре деревенской, гляди на меня, как на икону, я тебе благодетель, я тебя, сироту, взял из навоза в каменный дом.
— Замолчи, Листрат! — крикнул Николай. — Ну, что ты ко мне привязался?
— Ты помолчи, студент, я про тебя все знаю — за каждой юбкой бегаешь! Нет, Аленка, нам бог велел вместе жить. Ты — стряпуха, а я — батрак. Добра у нас много — в одном узелке уместится. Зато руки-ноги да голова на плечах. Уйдем мы с тобой осенью в Царицын, на завод поступим — вольней нас людей не будет.
— Ой, дурачок! — рассмеялась Аленка. — Ну и уморушка!.. Ну, а ты чего молчишь, пастух? Чем меня задобрить хочешь?
— Не знаю.
— А ты скажи чего-нибудь.
— Не умею.
— Ну, все-таки!
— Вот миру поклонюсь, может, избенку построят, — тоскливо сказал Чоба.
— Да, как же, жди, построят они тебе! — с усмешкой вставил Листрат.
— Ты на дуде хорошо играешь, — Аленка села на могильный холм. — Полоскала хозяйское белье, а ты сидишь на кургане и дудишь. Я целый час слушала. Вот уж смеялась.
— Чего же смеяться-то? — обиделся Чоба. — Ай уж так плохо я играю?
— А я сама не знаю, с чего. Я тебя вижу, а ты меня нет — мне и смешно! — Аленка вздохнула.
— Ну, что ж ты мне, Аленка, скажешь? — вступил в разговор Листрат.
— Погоди, не к спеху.
— Пойдемте в чайную! — предложил Николай. — Чего тут сидеть. Пойдем, Сергей! Чоба, пойдем!
— Не-ет, — отозвался Чоба.
Аленка задержала Чобу и шепнула:
— Приходи через часок к нам на зады, ладно?
— Ладно!
Дойдя до волостного правления, все разошлись.
Листрат пошел домой, Николай и Сергей — в чайную. Аленка побежала домой, а Чоба медленно побрел к задам.
Миновав огороды, Чоба вышел в поле, к усадьбе сельского старосты, присел на полусгнивший пень и стал ждать.
В селе лаяли собаки, и это был единственный звук, нарушавший ночную тишину. Девки и парни, гулявшие до утра, разбрелись кто куда.
Тихо. Звезды закрыты облаками, завтра жди дождя.
Перед Чобой расстилалось ровное поле — улусовская арендованная земля, — она подходила к самому селу.
От огородов землю отделял неглубокий ров, а между рвом и огородными плетнями шла проселочная дорога, заросшая травой и лопухами. Чоба различал насыпь рва, а дальше все сливалось в одно — и небо и земля. Где-то впереди курган, а под ним — Лебяжье озеро. В лунные ночи отсюда был виден курган и посеребренная светом луны рябь озерной воды. Тогда и поле не казалось таким угрюмым, оно было видно до села Чичерино.
Чоба любил поле, освещенное солнцем. С вершины кургана открывался вид на соседние деревни и села и на дороги, уходившие бог весть куда — к другим селам и городам. И так тянули его к себе дороги! Посмотреть бы иные места, иных людей. Взять бы посошок да и пойти…
Ни родных, ни друзей у Чобы нет. Был он взят бабкой Степанидой из приюта уездной земской управы двухлетним ребенком: бабка брали из приюта ребят и выращивала их до двенадцати лет, получая за это двадцать целковых ежегодно.
Чоба был у Степаниды пятым приемышем. Двух она выкормила, а двое померли. Бабка однажды сообразила: лучше получать деньги и кормить ребят кое-как, чтобы господь поскорее призвал к себе их ангельские души, чем плодить горе, — кто знает, что станет с сиротами, выживи они.
— Последнего ребенка — это и был Чоба — она не успела уморить: бог призвал бабку к себе.
Общество кое-как выкормило Чобу, а когда он подрос, определило в подпаски; потом Илья стал пастухом.
Весной и летом, как водится, он ночевал по очереди в избах, зимой его пускала к себе Аксинья Хрипучка, мать Листрата.
Край неба очистился от облаков, и Чоба увидел курган. На вершине его то появлялся, то исчезал огонек. Чобе стало страшно: нечистый ходит и стережет заколдованное место. Уговаривают рыть клад… «Да ну их!..»
— Илюша, а Илюша! — услышал Чоба голос Аленки. — Где ты?
Чобу точно ветром сдуло с пня.
— Тут, ай не видишь?
— Выдумал тоже, в такую темень бог знает куда забираться! — холодно сказала Аленка. — Ну? Чего тебе надо?
Чоба поперхнулся: сама же его звала, он же в ответе!
— Ты чего встал? — рассердилась Аленка. — Экая ты, Илюха, орясина. Садись.
Чоба покорно опустился на пень. Аленка села на траву рядом.
— Ну, говори.
— Чего?
— Что хочешь. Про теплые края обещал рассказать.
Говорят, далеко отсюдова, около самого синь-моря, есть теплые края. Народ там живет прямо на улицах, топки ненадобно, рожь сама по себе растет, не сей ее, а только убирай. Яблоков и огурцов — полно! И земли, бери — не хочу. Я слышал, поп новую церковь задумал строить. Пойдем мы с тобой ходебщиками — собирать деньги на построение храма, высмотрим места, поставим избушку и заживем. Много ли нам надо?
— Говори еще.
— И еще, слышь, растет в тех краях сладкая ягода-виноград, я ее у попа пробовал, барышня давала. Сладкая-пресладкая!
— Еще говори.
— Больше нечего.
— Тогда я побегу домой. И то боюсь, достанется мне от хозяина. Как узнает, что я к тебе пошла, такую выволочку задаст!
— Не задаст.
— Уж не тебя ли испугается? — Аленка замолкла. Потом спросила: — Ты у попа бывал?
— Бывал.
— И в комнатах бывал?
— И в комнатах. Барышня водила. Там у них музыка стоит, нажмешь пальцем — она и заиграет, и так это томительно… А на стенах картинки и зеркало с меня ростом, ей-богу. Уж я нагляделся.
— Иные богато живут, а иные бедно… Отчего, Илюша?
— Не знаю. Так бог велел.
— Нет, бог не велел плохо жить.
— Не знаю. Нам лавочников Николай объяснял, что скоро за богатых возьмутся.
— Да, жди!
Аленка затихла, прислонясь к коленям Чобы. Ему показалось, что она плачет. Он положил ладонь на ее щеку, она была мокрой. Чоба струхнул: уж не обидел ли он ее чем? Будто ничего такого не сказал…
— Ты чего, Аленушка? — участливо спросил Чоба. — Чего ты, милая?
— Весь день тараторю, тараторю, а иной час подступит — и не выдержу. — Аленка всхлипнула. — Одна я одинешенька, круглая сиротинушка. Куда, думаю, деваться, ежели что такое…
— Придумаем, — неуверенно сказал Чоба, — Ты только не вой.
— Уж не ты ли придумаешь? Тоже мне — выдумщик!
— А что? И смогу! Умишко, чай, есть.
— Что-то не замечала.
— Давно известно, девки у мужика спервоначалу морду замечают.
— Скажи-ка! Бова-королевич нашелся.
— А раз так, — решительно сказал Чоба, — зачем же ты об меня глаза ломала?
— Ба-атюшки! Я об него глаза ломала!
— Прощай! — Вконец рассерженный Чоба встал с пня.
— Куда ты? — удержала его Аленка.
Чоба заметил, как во тьме блеснули ее глаза.
— Нагрубил девке — и домой? Молодец!
— Я тебе нагрубил?
— А кто же?
— Ну, раз так…
— Садись, зябко мне.
Чоба снова сел на пень. Аленка прижалась к нему.
— Илюша, — сказала она, — а Илюша!
— Чего тебе?
— Сторож в Кочетовке стучит?
— В Кочетовке.
— Ти-ихо как. Все слышно. Ай, батюшки, петухи кричат…
— Покричат-покричат — перестанут, — сумрачно заметил Чоба.
Петухи перекликались долго. Едва кончали кричать в одном месте, заводили в другом; ночной воздух разносил петушиное кукареканье далеко-далеко. Потом все смолкло.
— Все спят, только мы с тобой полуночничаем, — Аленка говорила тихо, словно засыпая.
— Алена!
— Ну?
— Пошла бы ты за меня замуж, Алена…
Аленка молчала. Маленькая, гибкая, теплая, она свернулась комочком у его ног; Чоба боялся пошевельнуться.
— Я все о тебе думаю… Знаешь, сколько годов я думаю о тебе? Ты еще вот какая махонькая была. Эх, кабы нам с тобой достаток, Аленка! Избу бы пятистенку, корову бы, лошадь бы серую, овцы бы штуки три… Вот бы мы с тобой зажили!
— А я, может, и не собираюсь жить-то с тобой, с этаким, — вяло сказала Аленка. — Что это ты ко мне привязался? — И еще теснее прижалась к Чобе.
— Мы бы хорошо с тобой жили, ей-богу! — не слушая Аленку, говорил Чоба. — Ребятишек бы полну избу народили.
Аленка посмеялась.
— Вот я расхрабрюсь и пойду к старикам. Так, мол, и так, постройте мне, старики, какую ни на есть избенку.
— Построят!
— А то вона Листратка хочет курган раскапывать, Книгу Печатную на свет божий вытаскивать. Только ты об этом ни-ни!
— Что я, дура?
— Меня с собой в долю берут. Ай, и взаправду там есть клад?
— Может, и есть.
— Страшновато.
— Будет страшновато — я с тобой пойду. Я ничего не боюсь.
— Если золото достанем, то-то заживем.
— А я и без золота за тебя пойду, Илюша… — призналась Аленка. — Тошно мне жить у Данилы Наумыча, Илюша, приставучий он. — Она помолчала. — Ты приходи сюда завтра пораньше. Хорошо мне так-то! А у тебя руки холодные-прехолодные! — Она взяла ладонь Чобы в свою маленькую руку и прижала к груди. — Илюша!.. — шепнула она.
Чоба наклонился к ней, нашел ее губы.
— Авось батюшка много за венчанье не положит, а? Чего ему с нас взять? — сказал потом Чоба.
— А мы ему отработаем.
…В ночной тиши слышал Чоба, как билось сердце Аленки. Он сидел не двигаясь, наблюдая, как засыпает Аленка, как слабеют ее руки, как вся она никнет, вздрагивает во сне и чмокает по-детски губами.
Венчали Чобу и Аленку в воскресенье.
На литургии присутствовал Улусов. Он молился усердно, как никогда, ни на кого не бросил злобного взгляда и кротко подошел к кресту не первым, как всегда, а в числе прочих.
Иван Павлович, наоборот, молился в этот день как-то особенно буйно — со вздохами, стенаниями, никого из мужиков не пырнул локтями и вообще был до того благостен, что многие тут же решили: жди надбавки на деготь или на керосин!
После обедни Викентий выгнал всех из церкви: он боялся глумления над женихом и невестой, — они сидели в сторожке в ожидании венчания.
Аленка в подвенечном платье, с фатой, волочащейся по земле, казалась еще меньше, а Чоба за одну ночь как бы вырос. Он был серьезен и словно на кого-то сердился.
Под свадебное пиршество поп отдал кухню и велел выставить гостям студень, зарезать гуся и подать квасу.
Хозяйки, уважавшие Чобу, нанесли пастуху всякой всячины; даже «винопольщик» прислал бутылку водки, а лавочник — здоровенный кусок ветчины и кувшин браги. Обед обещал удаться на славу.
Когда из церкви все были удалены, туда повели Чобу и Аленку. Их ждали Викентий, Ольга Михайловна и Листрат. Листрат был шафером и оделся по-праздничному: в шелковую голубую рубаху, перетянутую красным поясом с махрами, в ластиковые портки и в сапоги с глубокими калошами — просто чудо-парень. Он подмигивал Чобе, форсил перед Аленкой, хвастался молодостью, удальством, но в сердце пощипывало: ах, какую девку упустил!
В церкви в это утро было светло, солнечно; жених и невеста вели себя так, как в таких случаях полагается: свечи в их руках тряслись, священнику они отвечали едва слышно.
Лицо Чобы хранило сердитое выражение. Впрочем, он и в самом деле был сердит, — сваха Катерина, отправляя его перед венчанием к невесте, насыпала ему в опорки мелкого толченого хмеля, чтобы никто жениха по злобе не извел. Сухой хмель кололся, ноги горели. — Чоба едва выстоял службу.
Наконец венчание окончилось. Чоба и Аленка поцеловались, Викентий сказал им напутственное слово, и процессия направилась к поповскому дому.
Там их ждала толпа любопытных. Листрат с трудом расчистил дорогу для молодых. Катерина с крыльца осыпала их хмелем и ввела в кухню, где Чоба первым делом вытряс «колдовское средство» из опорок.
Гуляли весь день.
Викентий выпил за молодых и заставил выпить Таню и Ольгу Михайловну. На торжество приплелся приглашенный Чобой Андрей Андреевич. Дорвавшись до щедрого угощения и выпивки, он заснул, проснулся часа через два и снова начал пить и есть.
К вечеру сватушка Катерина так развеселилась, что пошла в пляс.
В окна смотрели любопытные; их гнали, а они все липли к окнам.
Чоба и Аленка сидели словно деревянные, ели и пили самую малость, натянуто улыбались, а когда гости кричали «Горько! Горько!», целовались, не получая от этого никакого удовольствия.
Гулянье окончилось поздней ночью, когда все было съедено и выпито. Молодых отвели к Аксинье Хрипучке.
На пороге сватушка, хмельная и оттого пошатывающаяся, осыпала новобрачных овсом. Толпа, перешедшая от поповского дома к избе Аксиньи, принялась подсмеиваться над Чобой и Аленкой.
Аксинья залезла на печь. Аленка потушила гасник и подсела к Чобе, — он уже лежал в кровати. Они долго сидели молча, слушая, как за окнами шумела толпа.
— Давай спать, — зевнув, проговорил Чоба. — Завтра скотину надо рано выгонять.
— А мне чего делать? — спросила Аленка.
— Пойдешь со мной, — хозяйственно сказал Чоба, — потом придумаем. Листрат, слышь, от попа уходит. Может, поп к себе нас возьмет. А там, кто знает, вдруг клад откроется. — Чоба помолчал. — Алена, Алена! — шепнул он. — Иди, что ли…
Аленке было стыдно и страшновато, но Илюшка стал ее мужем, и надо было его слушаться.
Глава четырнадцатая
Тем же вечером в старой избе Сторожевых Петр и Андриян обсуждали дела на завтра и поджидали Луку Лукича, — лошадь на станцию за ним выслали с утра. Дверь открылась, Викентий переступил порог. Андриян подошел под благословение, Петр не двинулся с места; попа он встретил хмурым взглядом.
— Хозяин не приехал? — спросил Викентий.
— Вот-вот должен быть, — ответил Андриян.
— Шатается там! — буркнул Петр.
— Молчи, щенок! — прикрикнул солдат. — Он по мирскому делу ходок, его на том свете за то бог вознаградит.
— Как же, жди! Нет, не с того конца мы начали.
Андриян бережно взял у попа шляпу и палку.
Викентий закурил, предложил папиросы Петру и Андрияну.
— Баловство! — отмахнулся Андриян. — Мне и махорка слаба, я ее перцем заправляю.
— Что в селе делается? — спросил Викентий.
— А все по-старому. Луку ждет народ, — ответил Андриян. — Нынче у нас дверь не затворялась — все село перебывало: не приехал ли, мол, хозяин с сенатским определением.
Фитиль в гаснике затрещал, огонек опять стал слабым, в избе сделалось совсем темно.
— Лампу вздуть, что ли? — сказал Андриян.
— Не ослепнешь. Небось не читать тебе! — резко заметил Петр.
— Что в «Ведомостях» пишут? — осведомился Андриян. — Насчет войны что слышно?
— С кем же это мы теперь воюем? — заинтересовался Петр.
— А черт их знает! — Андриян махнул рукой. — С кем-нибудь да воюем, без того не бывает… И с кем мы только не воевали, бож-же мой! Всех, почитай, победили… Ай еще какая сила есть сильней нашей?
Дверь снова открылась, и в избу вошли Андрей Андреевич и Фрол Баев.
— Здравствуйте, честная компания! — весело сказал Андрей Андреевич.
— Садитесь. Далеко ли бредешь, Андрей? — Андриян подвинул гостям табуретки.
— Здравствуйте, батюшка, отец Викентий! Благословите! А вот зашел узнать, не прибыл ли наш честной ходок, друг мой сердечный! Да и тихо у нас на Дурачьем конце. Дай, думаю, на Большой порядок сбегаю, что, мол, там, на миру-то, делается? О чем разговор?
— О войне, — брезгливо ответил Петр. Он относился к Андрею Андреевичу с пренебрежением и не понимал, почему дед хороводится с ним.
— Эва, о войне! Война кровь любит. Дай, Андриян, курнуть, больно у тебя табачок востер.
Андриян вынул из кармана щепоть табаку. Андрей Андреевич свернул цигарку.
— Нынче табак, — откашлявшись, сказал он, — дорог. Две копейки пачка, поди его купи. Две копейки! Подыми их с полу.
— Кукиш и без денег купишь, — съязвил Фрол.
— Не слыхали вы, отец Викентий, насчет Серафима Саровского? — Андриян зевнул. — Будто на его могиле множество чудес совершается? Такое плетут, что и не понять. Чуть ли не мертвых воскрешает.
— Это еще как сказать, — вмешался Петр. — А я слышал, будто вовсе он не святой, а просто старикашка из купецкого звания. Баб, слышь, любил, с бабами все путался. — Петр хихикнул.
— Будет тебе, дурак! — оборвал Петра Андриян и обратился к попу. — Молод, несет черт-те что, вы уж его не слушайте, отец Викентий. Скажите-ка, за что Толстого-графа от церкви отлучили? Звания он высокого, богатей… Почему он против бога и царя встал?
— Бывали случаи и раньше, когда люди высоких и древних родов хотели захватить места около царя и совсем отстранить его от народа, — задумчиво проговорил Викентий.
— Вишь ты, что на миру бывает! — восторженно выкрикнул Андрей Андреевич. — Графья да князья против царя пошли!
— Так и должно быть… Мужики за царя, а царь должен стоять за мужиков. Он в душе-то и стоит за народ, но князья да графья связали его по рукам и ногам. — Викентий, сам того не сознавая, повторял мысли Филатьева.
— То же и нам с дедом один адвокат в столице говорил, — вставил Петр.
— А вот мы найдем такое средство, чтобы никто не мешал царю быть рядом с народом, чтобы никакие стены из графьев и князьев не отделяли его от народа, чтобы до него доходил народный голос, — убежденно сказал Викентий.
— Батюшка, а что я слыхал, будто не везде мужики за царя стоят? — Фрол искоса посмотрел на Викентия. — Болтают, будто в Харьковской и Полтавской губерниях мужики на царя встали.
— Ну? — заинтересовался Андрей Андреевич. — Что там такое вышло?
Викентий махнул рукой: этого разговора он не хотел поддерживать.
— Да ты не отмахивайся, батюшка, — настаивал Фрол, — расскажи, ты об этом, поди, в газетах читывал… Мы не доносчики: все в наших ушах останется.
— А я и сам как следует не знаю. Говорят, будто в этих губерниях мужики отказались платить подати, а может быть, и просто взбунтовались. Не против царя, а против чиновников.
— Ох, батюшка, лукавишь ты! — остановил его Петр. Он слышал в волостном правлении о событиях в Малороссии. — Ты уж не темни. У мужиков, слышь, недород, а с них подати тянут. Ну, мужики и пошли с дубьем, а на них послали казаков. Много, слышь, побито, постреляно, посечено. Баб и тех били. Да и ребятишек не пожалели.
— Ироды! — с возмущением воскликнул Фрол. — Ироды, ироды, и не спорьте со мной!
— А потом наложили на мужиков дань — восемьсот тысяч. Где хочешь возьми, а заплати. Ну, и брали последнее. А губернатору звезду на шею повесили. — Петр замолчал.
Викентий, слушая этот разговор, думал: «Несколько лет тому назад таких разговоров и в помине не было! Но от столь опасных разговоров до открытого возмущения один шаг!.. Видно, Ольга Михайловна надежно посеяла то, что уже дает ростки… Андрей Андреевич на каждом шагу прекословит мне и всем, кто хочет мира на селе. Петр рвется на волю. Даже Фрол начал поговаривать так, как я от него никогда не ждал, а этот гуляка ямщик дерзит в глаза Улусову — и хоть бы что!.. Недаром Никита Модестович ходит какой-то понурый и все оглядывается по сторонам. Плохо, очень плохо!»
— Это верно, батюшка, насчет насильничания? — прервал размышления Викентия Андрей Андреевич.
— Может, верно, может, нет, — рассеянно ответил Викентий. — Все споры можно решать мирно.
— Да, мирно!.. Вон Улусов наш! — злобно скривившись, заговорил Андрей Андреевич. — Заставь его по-мирному.
— И заставим, — твердо заявил Викентий. — И сделаем все мирно. Если даже сенат откажет, все равно Улусов отдаст земли селу.
— Да, да, отдаст. Держи карман шире! — Фрол досадливо крякнул и начал теребить недавно отпущенную бородку. Он только что женился, а женатому без бороды быть неприлично.
— А вот и отдаст.
Некоторое время все молчали, думая каждый о своем. Андрей Андреевич шумно вздыхал.
— Что-то на селе стало скушно, — зевая сказал он. — В миру всякие происшествия, а у нас никаких… Бывало, всякое случалось, а теперь тихо.
— Да у нас, слава богу, пока тихо, а кое-где пошумливают. — Андриян пододвинулся к Викентию. — Я тоже слышал, отец Викентий, будто кругом неспокойно. В Саратовской губернии, говорят, мужики против бар бунтуют.
— Саратовский мужик — известный бунтовщик, — с явным одобрением заметил Андрей Андреевич. — На Волге живут, атаманщина. Им не впервой против царей ходить.
— А у нас тоже жди шуму, — начал Петр. — Ежели дед привезет из сената плохое решение, как, батюшка, хочешь, а с Улусовым нам скандалить.
— Да уж пошумим, — живо откликнулся Андрей Андреевич. — Улусов на землю правов не имеет. Мы свои права выставляем, только и всего.
— А он на те права наплюет, — мрачно проговорил Фрол.
— А наплюет, я первый шум подыму, святая икона.
— А что? Мне и так и эдак петля, — горячился Андрей Андреевич. — Отберем у него землю и поравняем.
— Как так поравняем? — насторожился Петр.
А что тебе, то и мне.
— Будет болтать-то! — Петр скривил губы. — У одного ума да силенок на тысячу десятин, а у кого на десять не хватит.
— Нет, на землю у всякого человека умишка найдется. Хоть и на тысячу десятин. Только тысячи десятин человеку не надобно. Ему надобно, чтобы прокормиться, десять десятин… А прочее — это уж, стало быть, мироедство.
— А что, Петр Иванович, — вмешался в разговор Викентий. — Андрей Андреевич, с одной стороны, прав. Конечно, землю надо разделить поровну.
— Ты бы, батюшка, ежели такое говоришь, взял бы да и отдал миру свои тридцать три десятины земли… Зачем они тебе? Человек ты одинокий, деньги берешь с живого-мертвого, и церковная земля у тебя есть, — съязвил Петр. — На, мол, мир честной, пользуйся!
— И отдам, — решительно сказал Викентий. — Церковную землю я отдать не могу, а от своей откажусь. Оставлю себе, что надо, а прочее — миру.
Все с изумлением посматривали на Викентия. А он между тем играл с котенком, который лежал на полу и царапал коготками поповский сапог.
— Отдадите?.. — задохнувшись, спросил Фрол. — Даром?..
— Да, безвозмездно! — Викентий улыбнулся при виде недоверчивого выражения на лице собеседников. — Нет, я вас не обманываю. Скоро вы услышите об этом.
Андриян забыл о цигарке. Петр слушал попа, раскрыв от удивления рот. Андрей Андреевич все хотел что-то вставить, но ничего не мог выговорить, — так он был поражен словами попа.
Вошел Лука Лукич: никто за разговором не услышал, как к дому подъехала телега.
Сняв шапку, Лука Лукич помолился, разгладил бороду, подошел к Викентию, принял благословение, поздоровался с Андреем Андреевичем и Фролом, кивнул головой Андрияну и Петру, сдунул с табуретки сор и сел.
Всем до смерти хотелось расспросить Луку Лукича о сенатском определении, но сельский обычай удерживал их от неприличной поспешности. Всему свое время и место, торопиться некуда, да и нечего — все в руках божьих. Каждый хотел что-нибудь прочитать в глазах старика, но они ничего не выражали, кроме усталости.
— Как доехал? — осведомился Викентий.
— Слава богу, в полном благополучии. Что на селе делается? Новостя какие? — Лука Лукич сказал это так, между прочим.
— Да ты батюшку спроси! — вскричал Андрей Андреевич. — Ты спроси, что он тут отвалил.
— Что такое, батюшка? Вона как Андрей всполошился! Или из «Ведомостей» что вычитали?
— Какое там ведомости! Тут дела поважнее, — заговорил с сияющим лицом Фрол. — Да тут такое дело…
— Я, Лука Лукич, решил отказаться от собственной земли в пользу мира. Пускай мир поступает с ней как хочет.
— Негоже ты, батюшка, выдумал! — запальчиво перебил Викентия Петр. — И сам без земли останешься, и добра людям не будет. Передерутся из-за этой земли, кровищу друг из друга повыхлестают, а попадет она черт знает кому. Пустая выдумка!
— Та-ак… — протянул Лука Лукич, обдумывая услышанное. — Это, конечно, очень интересно. — Он сбоку поглядел на попа. — Только, думаю, не допустит начальство. Соблазн большой, оттого и не допустит.
— Ничего, допустит! — восторженно выкрикнул Андрей Андреевич. — Допустит, батюшка! Раз такая твоя воля — допустит.
— Все-таки могут пресечь, — подумав, заметил Лука Лукич.
— Могут! — подтвердил Петр. — Сдай ты ее лучше мне в ренду.
— Слышите, мужики! — взревел Андрей Андреевич. — Отдай, мол, мне, батюшка, свою землю в ренду, а я Козла в плуг впрягу, он мне ту землю за грош обделает!
— Не тебе же ее отдавать, — взорвался Петр.
— А что я, глупее тебя? Или в хозяйстве меньше понимаю, — разозлился Андрей Андреевич. — Детишки меня по рукам-ногам связали, землица у меня худородная. Будь по-другому, я бы показал тебе, какой хозяин Андрей Козлов, сопляк!
— И верно, — поддакнул Фрол. — Все-то ты, Петька, норовишь под себя подмять. Знаем мы, куда он прет! Недаром с «нахалами» водку жрет у лавочника, у Ивана Павловича, присобачивается к богатеям, подмоги у них ищет. Разорит он тебя, Лука, вот помяни мое слово!
— Разорять не собираюсь, а насчет раздела опять скажу, — угрюмо пробормотал Петр. — Пора нам делиться, дед.
— Помолчи-ка, — одернул его Лука Лукич. — Сказано, тому не бывать, пока жив. Н-да… — Он глядел в потолок и обдумывал странное решение попа. Сам Лука Лукич никогда бы не отказался от тридцати десятин самой лучшей в селе земли.
— Ну что ж, — сказал он, как бы оканчивая разговор. Воля, ясно, хозяйская. Хозяин богом поставлен, так и в Писании сказано.
— Бог, он всегда вроде стенки, прячься за него, он ничего не скажет! — возмутился Петр. — Не бывать этому!
— Бывать, бывать! — возбужденно твердил Фрол. — Раз Лука сказал, что это божье дело, значит, так тому и быть. И не спорьте со мной…
— Эка разошелся! — прикрикнул на него Андриян. — Замолчи уж, тарахтелка. — И, решив, что приличие соблюдено в полной мере, обратился к Луке Лукичу: — Ну, хозяин, как дела? Что в сенате решили насчет нашей нужды?
— Плохие наши дела, — ответил Лука Лукич. — Отказали нам, сенат отказал. Конец делу.
— Да как же это так? — с тоской проговорил Андрей Андреевич. — Да что же это такое?..
— Земля — хозяйская. Хочет, сказано, — сдает, хочет — не сдает. — Лука Лукич вздохнул.
— Как же мы теперь жить-то будем, братцы? — спросил Андрей Андреевич. — Ведь это нам петля вышла.
— И долги с нас велено взыскать, — сказал Лука Лукич.
— Какие такие долги? — истошно закричал Андрей Андреевич и выругался.
— Не кричи, — остановил его Лука Лукич. — От крика толку нет. Наши долги. Те самые, за которые с немцем судились. Сенатское определение: хочешь не хочешь — плати.
— И то нам вторая петля, — мрачно сказал Андриян.
— Сенат, сенат… А что это такое — сенат? Контора царева или как? — спросил попа Фрол. — Царь там заседает или кто?
— В сенате заседает не царь, — объяснил Викентий, — там заседают сенаторы.
— А они из каких, эти самые сенаторы?
— Из князей да из графов. Из господ, одним словом. Стенка между царем и народом.
— Стало быть, это еще не царево определение? — переспросил Петр.
— Ах ты, господи! Да что же это теперь людям делать-то? Как же нам без земли-то? — Фрол устремил на попа вопрошающий взгляд.
— Земля ничья, земля божья. Улусов не должен отбирать у мира эту землю, а мир пусть по-прежнему пашет ее. — Сказав это, Викентий долго молчал.
— Стало быть, с дубьем на него идти? — спросил Лука Лукич.
Викентий не ответил.
— С дубьем пойдем! — выкрикнул Андрей Андреевич.
— Молчи, образина! — загремел Лука Лукич. Долго сдерживаемые чувства прорвались наконец. — Конечно, наш народ на все способный. Только на сей раз надо по-доброму. Миром с Улусовым надо, — добавил он. — Сходку надо в воскресенье собрать, народу все сказать. А что я скажу ему, горюшко ты мое? И, обратно, что миру решать?
— Он что-нибудь придумает, народ-то, — усмехнулся Андрей Андреевич. — Он смелее тебя.
Петр поднялся.
— Прощайте, батюшка. Ежели надумаете, возьму у вас землю. Андриян, ты, смотри, не проспи завтра.
— Ладно, ладно! — со злостью ответил Андриян.
Петр ушел.
— Ух, тяжеленек Петр стал! — заметил Фрол. — Крутой мужик растет.
Все помолчали.
— Иван Иванович ныне сказал, будто вы церковь новую строить задумали? Это верно? — обратился Андрей Андреевич к Викентию.
— Владыка дал благословение на постройку нового храма. Надо искать строителя.
— И старую можно подправить, — с обидой отозвался Лука Лукич. — Я стар, меня все равно не послушаетесь…
— А я думал, что ты займешься этим делом, — удивился Викентий.
— Каким долом?
— А постройкой. Нужен такой человек, которому общество и я доверили бы построечные деньги. Почему бы тебе не заняться?
— Больше некому и некому, — поддержал Викентия Андриян.
— Православным я послужить не откажусь, — кротко ответил Лука Лукич; обиды как не бывало. — Что же, ежели старики приговорят, возьмусь. Кому-нибудь надо браться Верно, Андриян Федотыч?
— Берись, — посоветовал Фрол, — управишься.
— Викентий достал из кармана подрясника бумаги, положил на стол.
— Это строительная ведомость, — пояснил он. — Тут подсчитаны начерно расходы на постройку. Возьми бумаги, Лука Лукич, разберись.
— Я Петра в это дело впрягу. Он грамотей. Расторопен и в цифири силен.
— Украдет, — с твердостью возразил Фрол. — Петьку к тому делу не подпускай. Украдет!
— Но-но, ты!.. Знай, что болтаешь. Божьи деньги к рукам не прилипают.
— Как хочешь, Лука Лукич, но Петька украдет, — упрямился Фрол. — Наш Фомка и на долото рыбку удит. И не спорьте со мной.
— Помолчи! — прикрикнул на него Лука Лукич. — Да ежели он хоть копейку из тех денег уворует, я из него крови на сто целковых выжму. Он плутоват, да я узловат. Помолимся, что ли, отец Викентий, для начала святого дола?
Под окнами послышался звон бубенцов и топот копыт. Через несколько минут в избу вошел Улусов.
В этот день Никита Модестович получил из Питера телеграмму об окончании затянувшегося процесса и решил ехать в Дворики, чтобы подписать с лавочником Иваном Павловичем арендный договор на землю, получить деньги за три года вперед, как было условлено, и свести счеты с Лукой Лукичом.
Сняв фуражку, приветливо со всеми поздоровавшись, он подошел к Викентию под благословенье и сел на табуретку, предупредительно пододвинутую хозяином.
— Что так поздно, Никита Модестыч? — спросил Викентий.
— Должность, известно, — соболезнующе заметил Лука Лукич. — Ни тебе днем покоя, ни тебе ночью.
— Да уж, государева служба не шутка, — с издевательской почтительностью вставил Андрей Андреевич и бросил на Улусова злобный взгляд.
— Я не по службе, по своим делам. Впрочем, отчасти и по службе. — Улусов загадочно усмехнулся. — Ну, Лука Лукич, окончилась наша перепалка.
— Окончилась, Микита Модестыч, — холодно ответил старик. — Что делать, окончилась. Пока твоя взяла.
— А и начинать бы не следовало, — добродушно продолжал Улусов. — Я тебе говорил, Лука Лукич: «Не затевай суда, право на моей стороне».
— Мне кажется, Никита Модестыч, на вашей стороне закон, а право на их стороне. И право и справедливость… — Викентий произнес эти слова как можно мягче.
— Справедливость, вы говорите? И она тоже на моей стороне. Справедливость на стороне собственности, а собственность священна. Ну да ведь это вы, батюшка, знаете и без меня.
— Нас, господин земский, — с горечью отозвался Лука Лукич, — беда в суд потянула. Не будь беды, разве крестьянское дело — по судам таскаться? Беда из нас веревки вьет.
— Беда, беда! — Улусов досадливо сморщился. — Работать надо по-умному — и беды не будет. Вон за границей… Земли там у крестьян меньше, чем у вас, а живут не в пример лучше.
— Может, там народу меньше или он сытей исстари. Сытому работать способнее. — Андрей Андреевич помолчал и заговорил снова: — Давно я вас хочу спросить, ваше благородие, господин земский. Скажите, почему у иных земли вона сколько, а у нас вороне на загоне не разгуляться?
— Каждому воздают по заслугам, — надменно бросил в ответ Улусов. — Эту землю моему прадеду определила императрица Екатерина Великая за то, что он от крымского хана отложился и привел свою орду к светлейшему князю Потемкину.
— Вона, как оно сошлось, — Андрей Андреевич усмехнулся. Мне бабка сказывала, будто прадед мой тоже воевал в Крыму с татарами ай с кем там… И в той войне ему оба глаза выбило, ей-право! За то царица Екатерина ему жалование положила… И почему такое — не пойму: вы над дедовой землей до сей поры хозяин, а я царского жалованья за дедовы выбитые глаза отродясь не видывал.
— Ты, я вижу, дурак-дурак, а себе на уме!.. Ты эту басню в другой раз попробуй мне рассказать, я из тебя для клопов кушанье сделаю! — Улусов погрозил Андрею Андреевичу.
— А скажите, господин земский, что же теперь делать народу? Сами знаете: ему без вашей земли погибель!
Лука Лукач спрашивал об этом у всех судей, канцеляристов, адвокатов и сенаторов да и у самого Улусова много раз. Никто ему не мог ответить на этот вопрос, не мог научить, что делать, как выбиться из нищеты. Никто, кроме того молодого адвоката. Но где он? Как найти его?
— Я уже говорил: ничего не могу сделать, — процедил Улусов.
— Нет, вы многое можете сделать, Никита Модестыч! — пылко возразил Викентий. — Стоит лишь вам захотеть и отказаться от некоторой выгоды. И за это вас не только люди, но и бог благословит. Вспомните: и вам придется держать ответ перед всевышним.
Он долго говорил о справедливости, о совести и о долге, о примирении враждующих. Улусов не перебивал его. Когда Викентий окончил, Улусов встал.
— Вы, батюшка, святой человек, а я грешник. Был грешником, таким и останусь. От принятого решения но могу отказаться, не в моих это правилах, такой уж я человек.
Холодно заговорил Викентий:
— Вы христианин и должны понять, как важно вам уступить, чтобы создать гармонию в этом уголке России.
— Ай-яй-яй, батюшка! Это уж вы изволите либеральничать. Впрочем, время позднее, и рад бы с вами побеседовать, да недосуг. Вот что, Лука Лукич, я здесь отчасти по личному делу, поэтому и не вызывал тебя к себе. Впрочем, есть и служебное, но это потом. Ты имеешь доверенность общества на ведение переговоров со мной об аренде земли?
— Имею, Микита Модестыч, запасся. Знал, что сенат нам откажет. Завтра хотел у вас по этому делу быть.
— Не трать время попусту, похерь эту доверенность, не нужна она тебе. Я приехал, чтобы объявить тебе, как доверенному лицу села: землю я сдаю в аренду Ивану Павловичу, и решение мое окончательное.
— А ежели мир перед вами, Микита Модестыч, на колени падет? — сказал Фрол.
Улусов поморщился.
— Моего решения ничто изменить не в силах.
Лука Лукич покорно склонил голову.
— И еще одно. У тебя хранится копия вашего договора с покойным моим отцом на вечную аренду земли. Я бы хотел, чтобы ты отдал мне эту бумагу.
— Тому не бывать, Микита Модестыч. Та бумага мне миром доверена. Ваш батюшка слово свое держал, вы родительскую волю нарушили. И вашей совести та бумага будет вечным попреком.
Улусов злобно воззрился на Луку Лукича. Тот спокойно выдержал его взгляд.
— Хорошо, — подавляя раздражение, заговорил Улусов. — И, наконец, последнее, служебное дело. Кто разрешил тебе уехать в Петербург?
— Я у мира отпросился, Микита Модестыч. Мир мне разрешил отлучку.
— Во-первых, ты не имел права отлучиться из села без моего разрешения, — сурово сказал Улусов. — Во-вторых, мне сообщили, что ты снова хотел пробраться к государю, держал себя с чинами охраны грубо и дерзко. Ты каким-то образом избежал наказания в Петербурге, но теперь мне приказали проучить тебя за это — в пример всем.
— Да, — мрачно ответил Лука Лукич, — точно, задумал еще раз я пробиться к государю, рассказать ему про наше горе-беду, хотел ему сказать, ваша милость, что вы наше село пускаете по миру. Но до царя меня не допустили… Он бы показал вам, как народ грабить!..
Улусов подошел к Луке Лукичу.
— Повтори! — Он задыхался от бешенства.
— И повторю. Где угодно повторю, что вы отобрали у нас землю ради своей алчности, ради измывательства над нами… И могу это повторить хоть перед самим богом. И еще я вам скажу: землю эту, ваша милость, мы вернем. Рано или поздно, а она будет нашей.
— Ах, ты!.. — Улусов двинулся на Луку Лукича с занесенным кулаком, но между ними стал Викентий.
— Князь! Опустите руку! Лука, сядь! Постыдитесь! Христиане…
— И верно, безобразие. — Улусов вдруг успокоился. — Вот уж действительно, как петухи, друг на друга полезли. Забудем, Лука Лукич, этот случай. Отец Викентий, простите меня. Что поделаешь, нервы… И все-таки, Лука Лукич, я должен посадить тебя.
— За что?
— За самовольную отлучку и за твое поведение в Петербурге. Я далек от мысли мстить тебе за то, что ты выступал против меня в суде и сенате. Ты делал мирское дело. Но ты провинился, за это тебе — наказание.
— Посадить вы меня не можете, — задрожав от мысли, что он может стать арестантом, сказал Лука Лукич. — В холодной я никогда не сиживал.
— Посидишь.
— Кроме того, я должен миру сказать насчет земли.
— Не надо сходки, не надо говорить о земле, — я сам скажу, если будет нужно.
— Господин Улусов, — снова вступил в разговор Викентий, — нельзя сажать Луку Лукича. Если посадите — сделаете хуже себе. Только он может удержать людей, если разгорятся страсти.
— Верно, ваше благородие. Народ так лют, что от него всего жди! — угрожающе произнес Андрей Андреевич.
— Молчать! — Улусов ударил кулаком по столу. — Идем, Лука. Я своих решений не отменяю, ты знаешь.
Лука Лукич взял шапку, надел поддевку, пошел к двери, остановился у порога.
— Андрей, передай старикам, что тут слышал. И еще скажи, что посажен я земским по злобе на меня. Пойдем, господин Улусов.
Бубенцы за окном звякнули, лошади затоптались на месте, потом тронулись. Звон бубенцов скоро смолк.
Андрей Андреевич торопливо подтянул на рубахе веревочный поясок, поклонившись попу, вышел.
— Вот какие они, дела, батюшка!.. — вздохнул Фрол.
— Ничего, мы помирим их.
— Кого это? — Андриян натянулся цигаркой и долго кашлял.
— Мужиков и Улусова.
Андриян хмыкнул.
— Вряд ли. Ох, смутное время идет, батюшка! Мне говорят: ты, мол, Андриян, пьяница, все хозяйство промотал Верно, было такое… Только умишко свой не размотал Мужика сдавили до невозможности. Бунтовать нам, отец Викентий, бунтовать. Кровищи прольется моря-окияны, моря-окияны…
Викентий молчал. Пусть все идет, как идет.
Глава пятнадцатая
Иван Павлович человек низкого роста, с широкими плечами. Все у него было непомерно широко: голова, борода, губы и плоский нос. Он походил на леща.
Все дни Иван Павлович сидел в бакалейной лавке или торчал на мельнице, а к вечеру открывал свое заведение, над дверью которого висела грубо намалеванная вывеска с надписью: «Чаевное любовное свидание друзей». Под этими словами были изображены баранки, сахарные головы и самовар.
У стены напротив входа помещался неуклюжий дубовый буфет. В нем хранились баранки, тот сорт колбасы, что в просторечии называется «собачьей радостью», монпансье в жестяных банках с цветными наклейками, табак, папиросы, спички.
В буфете был секретный ящик, откуда Иван Павлович извлекал водку: он приторговывал ею по уговору с сидельцем монопольки, или, как звали мужики, «винопольки».
Винопольщик сидел в казенной лавке, открытой согласно закону всего несколько часов в день. Зато подручные винопольщика — шинкари и шинкарки — продавали водку втридорога тайком в любом количестве, любому человеку и в любое время дня и ночи.
Иван Павлович подавал водку в чайниках — это действовало на воображение посетителей и спасало от возможных неприятностей. Водкой он торговать не имел нрава. Для отвода глаз в углу за прилавком всегда кипел самовар. Чай пили те, у кого не было денег на водку. Но Иван Павлович не жаловался на отсутствие любителей выпить. Заведение не знало убытков.
Он сидел за прилавком около буфета на высоком табурете, единый в трех лицах: кабатчик, мельник, лавочник.
Его окружал пар, валивший из самовара, его освещало тусклое пламя лампы, висевшей на железном крюке.
На стене сбоку от него висела картина, изображающая русского солдата, насадившего на штык дюжину турок в фесках. Впрочем, картину так засидели мухи, что видны были только красные фески.
Пол чайной мылся редко, пар валивший из самовара и чайников, мешался с табачным дымом, и все в избе казалось окутанным синим туманом. Таков был вид сельского кабака, где собирались веселые компании, бутылкой водки скреплявшие шаткую дружбу.
Андрей Андреевич нашел в «Чаевном любовном свидании друзей» как раз того, кого искал, — земского ямщика Никиту Семеновича Зевластова. Этим прозвищем ямщик был награжден за громоподобный бас.
В иной вечер, возвращаясь из поездки, затянет Никита Семенович свою любимую песню про бедную невесту, и в воздухе раздавались звуки невообразимой силы:
Эх ты, горе мое, горемычное,
Распроклятое село, непривычное,
Все-то тут не наши, не наши, не свои,
Все-то тут чужие, чужеродна-а-а-и-и!..
— Эк Микита звонит! — говорили на селе. — И посадил же ему господь в глотку трубу. Сто пудов меди из нее вываришь. Наковал бы пятаков из собственной глотки, сразу бы в купцы вышел.
Никита Семенович пел в церковном хоре, но в иную пору забывался и так гремел, что в стареньких церковных рамах дребезжали стекла.
Викентий в таких случаях осуждающе покачивал головой, ямщик вдруг как бы просыпался и начинал так фальшивить — хоть святых вон выноси. Был он отчаянным буяном, все скандалы на сходках возникали при его непременном участии.
Никита Семенович на чем свет стоит поносил начальство, не давая спуска никому. Улусов не решался наказывать ямщика, с которым ему часто приходилось путешествовать по ночам.
Никита Семенович пил водку, наливая ее из чайника в стакан, a из стакана в блюдце. Перед тем как отхлебнуть, он дул на блюдце — отгонял беса, который, как известно, сидит в водке. Водку ямщик закусывал хлебом, густо посыпанным солью.
Андрей Андреевич подсел к нему.
— Водки не дам, — в виде приветствия сказал Никита Семенович. И не подлаживайся. Ты кто? Мужик. А я? — Ямщик, великан собою!
— А мне и не надо водки. — Андрей Андреевич не обиделся на хмельного приятеля. — Я к тебе по делу. У нас в селе происшествия, а ты не знаешь.
— Никаких происшествиев у нас быть не может. У нас тысячу лет ничего такого не случалось. Все ты врешь — под водку подлаживаешься.
— Ан и не вру.
— Ну, так говори.
— Ты сначала накорми, а уж потом порасспроси.
— Хитер, па-адлец, ох, хитер!.. Чаю желаешь?
— Давай, погреюсь! И табачку дай. Больно у тебя табачок хорош, Микита.
— Табаку того нету, есть папиросы, на, кури. Гильзы фабрики «Катык», сам, брат, набивал, сам перчиком присыпал, ох, крепок — держись! Эй, борода, пару чая!
Иван Павлович стремительно скатился со своего престола, подал на раскрашенном подносе огромный пузатый чайник с кипятком, малый чайник той же раскраски с заваркой, большущую, тяжелую чашку и снова вознесся на свое место — наблюдать за посетителями чайной.
Посетителей было немного. В самом дальнем углу пили чай Николай, Петр и Сергей. Николай что-то вполголоса рассказывал друзьям, а те слушали и смеялись.
Иван Павлович вышиб бы этих гостей в три шеи, больно часто стали они сюда захаживать, что-то неладное чувствовал он в их сборищах. Не будь тут сына, давно донес бы на ребят земскому начальнику.
В отдалении от этой компании сидел Костя Волосов. Однажды он появился в имении Улусова. Как было упомянуто, дядя его служил у князька вроде бы камердинером. Волосов сказал дяде, что он не мог устроиться на работу в родном городе, и попросил Ерофея Павловича, чтобы тот поговорил с барином: не устроит ли он его куда-нибудь. Просьбу Ерофея Павловича поддержала Сашенька Спирова. В Двориках к тому времени оказалась свободная вакансия волостного писаря — прежнего выгнали за пьянство. Никита Модестович, вняв просьбе Сашеньки, послал Волосова на освободившееся место.
Иван Павлович выпроводил бы и его — ох, не нравился ему скуластый парень с рыбьими глазами! Все о чем-то с сыном шушукается. Нынче, видать, поругались — врозь сидят… Но выгнать жалко: все-таки наест, напьет копеек на пять, а они на полу не валяются.
Иван Павлович искоса посматривал то на писаря, медленно пьющего чай, то на стол, где сидел Николай с приятелем. «Тоже дружки, черт бы их побрал!» Иван Павлович сплюнул с досады и заинтересовался разговором Андрея Андреевича с Никитой Семеновичем.
Андрей Андреевич опорожнил чайник, спрятал в шапку сахар и баранку, вытер рукавом пот и только тут увидел, что ямщик спит — глаза его были закрыты, а голова то и дело падала на грудь.
— Микита, а Микита! — Андрей Андреевич тронул ямщика за плечо. — Слышь, Микита!
Никита Семенович поднял отяжелевшие веки.
— Напился?
— И то.
— Теперь выпей высочайше утвержденной.
— Нет, теперь не желаю. Даве выпил бы, а теперь не хочу.
— Ну, выпей, ну не побрезгуй!
— Ежели только ради уважения. Бывай, Микита Семенович, здоров со чады и домочадцы! Здравствуй, стаканчик, прощай, винцо! Водочка горька, да жизнь сладка. — Андрей Андреевич сокрушенно помотал головой, понюхал баранку.
— А Луку-то Лукича, — сказал он, — дружка-то нашего милого, ходока-то нашего, земский заарестовал.
— То есть как так?..
— В кутузку сунул, а за что — неведомо.
— Да ты что? Ты со мной шутки шутить? — Никита Семенович схватил Андрея Андреевича за шиворот. — А ну, скажи!
— Да ну тебя к бесу! Отпусти, Микита, слышь.
— Верно говорю, что мне с тобой шутки шутить. С правдой, брат, не шутят. Взял и посадил.
Никита Семенович выпустил Андрея Андреевича.
— Кого посадил? — спросил он, очнувшись.
— Луку.
— За что?
— Лука из Питера приехал, хотел в воскресенье доложить сходке насчет земли — сенатское определение, слышь, с отказом вышло. А земский его в кутузку.
— Когда?
— Часу не прошло.
— А сходка когда?
— В воскресенье.
— А нынче что у нас?
— Ноне у нас должна быть среда.
— Ну?
— Что ну?
— Сходка, спрашиваю, когда?
— Сказал же в воскресенье! Или ты последнее соображение пропил?
— Ну, так в воскресенье я земскому на сходке шею сверну, ежели он Луку Лукича не выпустит.
— По вашему земскому давно красный петух плачет, — вставил Волосов.
— Верно, верно, милый человек! — подхватил Андрей Андреевич. — Сто раз этим остолопам говаривал.
— Поди сюда, садись рядом! — крикнул Никита Семенович Волосову. — В-верно, красного петуха ему, ха-ха!.. Мы ему поджарим печенку, с-с-сукину…
— Прошу не выражаться про начальство, — цыкнул на клиентов Иван Павлович. — А вы, господин писарь, отпили чаю — и до свидания. Ждем завтра об эту пору.
— Молчи, алтынник, а то я сейчас на тебя самовар опрокину. Иди сюда, м-молодой человек! Кискинтин Иванович, мил-лай, иди, говорю, ко мне. Эй, борода, давай еще чайник с крепеньким чаем, я желаю выпить, раз мы будем с земским биться!
— Вот он посадит тебя в кутузку, бревно. — Иван Павлович подал чайник с водкой. — Резов ты пьяный-то! Деньги с вас извольте получить, — обратился он к писарю.
Тот расплатился. Иван Павлович обратился к сыну!
— Миколай, а Миколай, шел бы ты домой. Слышишь, кому говорю?
— Ах, отстаньте, папаша! — капризно заговорил Николай. — Я знаю свое время. Из детских штанов давно вырос. Отстаньте!
— Эй, честной народ! — заорал ямщик. — Идите сюда! Мы тут желаем поговорить насчет кур и петухов.
Сидевшие в углу пошептались и перебрались за стол Никиты Семеновича. Тот выпил залпом стакан водки, отдышался и запел:
Мать честная, курица
С петухом балуется!..
— Вот это ловко ты загнул. Красного, говоришь, петуха ему под печенки, Улусову то! Слышь, милый человек, Кискинтин Иванович, сколько тебе годов, умнику?
— Двадцать шесть.
— Глянь, глянь! — восторгался Никита Семенович. — Молод, а не вам, балбесам, чета. Молокосос по годам, а мозгам твоим годов сорок, Костя. Братцы, а вы такое слыхали — Луку Лукича, моего дружка, вернеющего человека, то есть белее белого снегу, земский в кутузку сунул? Эй, борода, почему Луку Лукича, человека общественного, на миру добродушного, хозяйственного, почему его в арестанта произвели?
— Пугачевец он, ваш Лука Лукич.
— Ты, папаша, насчет Пугачева помолчи, раз ничего не понимаешь.
— Верно, не суй носа, когда не спрашивают, — вставил писарь, — Распустил ты его, Николай, ей-богу, распустил.
— Вот я за него возьмусь. Вы идите на свое место, нечего вам тут торчать.
Взял бы Иван Павлович метлу, да метлой его, разбойника, метлой за такие речи. А поди ударь — пожалуй, и сам получишь: сынок весь в отца, даром что морда постная, нравом — огонь!
— Надо потребовать от Улусова на сходке выпустить Луку, — сказал Андрей Андреевич. — Всем миром потребовать. Силой выпустить, понятно?
— А если откажется? — насмешливо спросил Волосов.
— Вырубим у него березовую рощу, — отозвался Андрей Андреевич.
— И — и вырубим, — пробубнил Никита Семенович. — Нар-род подым-му, в-вырубим.
— Вы тут со своим земским уж больно ласковы, — вполголоса заговорил Волосов. — В нашем уезде их так начали стращать — держись! У нас одного земского на тот свет отправили. А вы — рощу. Тоже — народ!..
— Но-но, потише, — остановил писаря Николай. — А вообще то верно.
— Этого не м-моги, м-милый чел-ловек! — пробормотал Никита Семенович. — Петуха можно… А к-крровищ-щу… Не-ет, кр-ровищ-щу я не позволю! — И ударил кулаком по столу.
— Насосался! — поморщился Николай.
— Ох, наделаем мы с ним дел!.. — Андрей Андреевич погрозил кому-то кулаком.
Петр поднялся. За ним встали и остальные.
— Вы куда, братцы? — спросил Сергей.
— Сходим к фельдшерице? — предложил Николай.
— Сходим, пожалуй, — отозвался Сергей.
— Ты бы домой шел, Миколай, — заныл Иван Павлович.
— Ладно, знаю, куда мне идти.
Молодая компания ушла.
— Эй, Микита, а, Микита? Домой пора, — будил Андрей Андреевич заснувшего ямщика. — Слышь, сосед, Микита! Домой надобно баиньки. А, сосед!
— Чего тебе?
— С него денежки бы получить, — вмешался Иван Павлович, убирая чайную: посетителей, видно, больше не будет, можно и на боковую.
— Запиши, за ним не пропадет.
— В-верно, — подтвердил ямщик, — з-за мной н-не пр-ропадет! Никто не пр-ро-падет. И Лука за мной не пр-ропадет. И т-ты н-не пр-ропадешь, Андрей!
Эх ты, горе мое, горемычное,
Распроклятое село, непривычное!..
Все-то тут не наши, не наши, не свои…
Андрей Андреевич нахлобучил на Никиту Семеновича картуз, кое-как поднял его и повел к двери.
Около порога Никита Семенович оттолкнул Андрея Андреевича, шатаясь, вернулся к прилавку, вынул деньги, бросил их Ивану Павловичу.
— Н-на, — сказал он, — жр-ри, хар-ря!..
Через полчаса пришел работник и сказал Ивану Павловичу, что его ждет земский. Иван Павлович запер чайную и пошел домой.
Глава шестнадцатая
В тот вечер у Настасьи Филипповны сидела Ольга Михайловна; они вязали.
Услышав стук, Настасья Филипповна поднялась, открыла дверь. Вошли Николай, Сергей и Волосов.
Настасья Филипповна встретила их холодно.
— Вытирайте ноги! — И снова подсела к Ольге Михайловне.
— Милая моя, — продолжала она разговор, прерванный приходом молодых людей, — уверяю вас, я была права, хоть вы тогда и обиделись на меня и даже не хотели со мной знаться. Это болото, болото… Никем и никогда оно очищено не будет.
— Что вы там каркаете, тетенька? — влез в разговор Николай. Он звал Настасью Филипповну тетенькой, хотя она ни с какой стороны родней ему не доводилась. — О каком это болоте вы тут рассуждаете с таким важным видом? Кстати, вы не возражаете против гостей? Мы из заведения моего мироеда.
— Перестань, Николай, — устало проговорила Настасья Филипповна. — Надоели твои усмешечки.
— Виноват, не буду.
— Правда, что Улусов посадил Луку Лукича?
— Совершеннейшая, тетенька.
— Негодяй этот Улусов, — с негодованием сказала Ольга Михайловна. — Как не стыдно сводить счеты! Значит, село проиграло дело?
— По всем статьям.
— Что же теперь делать мужикам?
— Вот этого, Ольга Михайловна, я не знаю, — лениво ответил Николай. — Пусть как хотят, так и устраиваются. Так им и надо. Да-с, тетенька, пожалуйста, не кривитесь. Не были бы они идиотами, все могло быть иначе. Вот Костя в этом отношении абсолютно прав.
— Какой такой Костя? — спросила Настасья Филипповна.
— Разве вы не знакомы? Вот он, этот самый Константин Иванович Волосов, наш волостной писарь.
— А! С ним мы знакомы, — сухо ответила фельдшерица.
— Познакомиться, тетенька, этого еще мало. Надо человека узнать. А Костя человек слова и дела. — Николай визгливо рассмеялся.
— Перестань, — нахмурилась Настасья Филипповна. — Какой ты невежа, Николай! Влез в разговор со своими тяжелыми остротами. Помолчи.
— Ну вот, что это за тонкости! Сережа! Ты что уставился на Ольгу Михайловну? Все равно не полюбит, она разборчива, как царевна. Виноват, шучу, шучу. Уж этот мой язык! Да садись ты! Вот остолоп! Сережку я все-таки люблю, обратился Николай к учительнице. — Он парень с головой. Так о чем у вас речь?
— Речь идет о том, что эта юная особа собралась строить новую школу. — Настасья Филипповна повела плечами.
— Не выйдет, — сказал Сергей. — На школу мир денег не даст.
— А я достану, — вскипела Ольга Михайловна. — Больше в этом хлеву я учить ребятишек не буду. Нет, это хлев, хлев! — повторила она, заметив, что Николай хочет что-то вставить… — А вы, Настасья Филипповна, говорите неправду.
— И тем не менее, милочка, поп будет строить новую церковь, а вы новую школу не построите.
— Построю!
— Вообще скажу, этот ваш хваленый поп — самый обыкновенный жулик, — выпалил Николай. — Впрочем, как и все попы.
— Николай, ты говоришь пошлые вещи. Все знают, что попы обманщики и так далее. Это стыдно говорить. Дай спичку! — Настасья Филипповна закурила.
— Известно, да не всем, — возразил Николай. — Мужикам это еще неизвестно. А такие попы, как наш, вреднее самых отъявленных жуликов. Вот, Волосов, полюбуйся на человека, у которого к закату дней осталась только папироска. Где ваши светлые идеи, тетенька? Помните, чем вы нас накачивали?
— Ты дурно кончишь, Николай, — разозлилась Настасья Филипповна. — Ты гадкий, скверный мальчишка. Я раскаиваюсь в том, что когда-то учила, наставляла тебя, пыталась сделать из тебя порядочного человека. Убирайся вон!
— Ну, простите, я пошутил. Я же только идейно, понимаете, идейно. Как человека я вас люблю и всегда буду любить. Я просто хочу сказать: господа, кто не верит твердо в завтрашнее обновление, тем не советую спорить с Настасьей Филипповной. Такую мрачность нагонит, просто страх!
— Рано меня хоронишь, — заметила Настасья Филипповна.
Сергей как сел, так и не двинулся с места. Настасью Филипповну он побаивался. Изредка Сергей посматривал на Ольгу Михайловну и краснел, когда встречал ее взгляд. Ольга Михайловна, бросив вязанье, перелистывала «Ниву». Волосов курил и с любопытством прислушивался к разговору.
— Я вас не хороню, тетенька. Просто ставлю крест на вашем отжившем поколении. Мы расстанемся с вами без злобы, но и без сожаления. Мы возьмем наше оружие, наточим его и, благословясь, пойдем в драку.
— Ой, тошнит! — Настасья Филипповна изобразила на лице отвращение. — Все-то верхушки, все-то пустышки, все-то слова… Хвасталась синица крылом море зажечь.
— Хорошо, если бы сходка отказалась строить церковь. Надо объяснить мужикам, что половина денег останется в кармане попа.
— Молчи, Николай, — опять остановила его Настасья Филипповна.
— Правильно она одернула тебя, — вмешался Сергей. — Отец Викентий неплохой человек. Пользы от него больше, чем вреда.
— Или, во всяком случае, половина наполовину, — с кислой миной отозвался Николай. — В общем-то он неплохой малый.
— А я все-таки пойду на сходку и сама стану говорить о школе, — нарушая молчание, заговорила Ольга Михайловна. — Сережа, ты будешь на сходке?
— Быть-то я буду, да ведь только слушать нас, молодых, не слушают. Ей-богу, сомнительно, выйдет ли у вас… Мужики туговаты на мошну.
— А я на вашем месте, Ольга Михайловна, и не стал бы воевать за школу. Надо делать так, чтобы было хуже. Чем хуже — тем лучше! — Волосов улыбнулся, показав щербатые зубы. — Я сам был учителем… Три месяца трудился… Потом плюнул. Все чепуха! Учишь их, учишь, а они из школы уйдут и тем часом все забудут. Подписаться не могут, кресты ставят… Не с того надо начинать.
— Недолго ты их учил! — со смехом вставил Николай.
— Вы повторяете слова Сашеньки Спировой, — возразила Ольга Михайловна, с любопытством рассматривая писаря.
— А я ее очень давно знаю.
— Ну, тогда все понятно. Только и вы и она не правы. Не все забывают грамоту. Некоторые учатся и дальше. Вот Сережа, Николай да и вы сами… Вы же не все забыли? А кто в вас это вложил? Школа. Кстати, Сережа, как твои дела? Ты ведь вчера ездил к воинскому начальнику.
К сельскому труду сердце Сергея не лежало. Если Петр был жаден к земле и к работе на ней, если старший брат Семен делал все равнодушно — лишь бы сделать, не чувствуя к работе ни особенной охоты, ни особенного отвращении, Сергей ненавидел вечные разговоры о земле, десятинах, аренде, о парах, пахоте, навозе… Все одно и то же.
Его увлекал пример дяди Флегонта. Ему тоже не терпелось вырваться из села. И вот мечта осуществляется: прошлой осенью его призвали, определили годным и сказали, что отправят во флот. Но через неделю Сергей простудился: хватил на гулянке холодного квасу и свалился на всю зиму.
Вчера он был в воинском присутствии и получил отсрочку до очередного призыва.
Больной Иван даже порозовел от радости, узнав, что сына возьмут и — не просто в солдаты, а во флот. Он как-то видел в Тамбове матросов: одежда их Ивану понравилась — складная, добротная; жалованье, говорят, платят флотским хорошее и каждый день выдают по чарке водки.
— Сказали: возьмем осенью, — весело ответил Ольге Михайловне Сергей. Был он черен, словно цыган. Сторожевская порода проступала во всем: в широкой кости, в крутом подбородке и в серых холодных глазах. И зубы у него были, как у деда, — большие, ровные, белые. — Я уж думал: ну ка признают из-за этой проклятущей хвори негодным. Ничего, обошлось. Теперь я и заморские страны погляжу.
— Вот видите, — сказала Ольга Михайловна Волосову. — Вот видите, что с ним сделала школа: он уже и о заморских странах мечтает.
— Ну, таких, как Сережка, двое-трое на тысячу. Стоит ли из за них морочить себе голову?
— Стоит, стоит! — убежденно проговорила Ольга Михайловна.
— А впрочем, это я к слову. Есть желание — учите, — согласился Волосов.
— И буду учить.
Посидели еще немного. Разговор не клеился. Настасья Филипповна, казалось, только и ждала, чтобы Николай и его компания поскорее убирались. Поняв это, Николай распрощался. С ним вышли все.
На улице Сергей задержал Волосова.
— Дело есть, — шепнул он, — я тебя тут подожду.
Волосов дошел с Николаем до волостного правления, простился и пошел обратно.
— Что такое? — спросил он Сергея.
— Меня вызывала Татьяна Викентьевна. Сказала, что в субботу ждите Флегонта в Двориках.
— Иди буди Листрата, — заторопился Волосов.
— А не поздно?
— Теперь, брат, такое время, что не до сна. Иди!
— Что будем делать в такую пору?
— Надо думать, куда девать Флегонта.
— Мы решили: поживет на погосте в сторожке. Туда теперь никто не пойдет. Дед спит, а поп туда один не ходит.
— Иди!
— Костя!
— Ну?
— А какое такое время приходит?
— Вот увидишь — воскресная сходка многое решит.
— Не пойдут же наши Улусова жечь?
— Кто, брат, знает. Может, и пойдут. Не сейчас, так потом. Каша, брат, заваривается.
— Дай бог! Я пошел. Где тебя искать?
— На задах, в вашем омете, там посижу.
— Ладно. Мы скоро.
Сергей ушел. Волосов направился на зады.
Этот вечер, ночь и день, последовавшие за ними, были полны самыми удивительными происшествиями.
Село дремлет в непроглядной весенней тьме. Вокруг — вспаханные и засеянные поля. Едва приметное движение теплого ночного воздуха колышет верхушки лозняка — кусты его, словно островки, в этом беспредельном молчаливом пространстве. Тихо… Ничего не слышно, кроме еле-еле уловимого шелеста листа. Выйдешь сюда, и тебя со всех сторон охватывает молчание, ты погружаешься в него, будто в теплую густую массу.
Ты слышишь биение своего сердца, свое дыхание, стараешься ступать тише, хотя и без того ноги не производят никакого шума. Ты идешь, будто по ковру, — то ли мягкая трава под тобой, то ли не успевшая высохнуть земля.
Вот ты удаляешься от кустов, где еще ощущается какое-то движение, останавливаешься, напрягаешь слух, стараешься уловить хоть какой-нибудь звук и чувствуешь, как сам растворяешься в волшебной тишине — словно зачарованное царство застыло под звездами, струящими жидкий свет.
Твои мысли сковывает сладкое оцепенение, тебе начинает казаться, что конца этому зачарованному миру нет, что ты живешь вне пространства и вне времени, что ты бессмертен и вечен, как этот вечный покой…..
Все заботы, огорчения, черные думы исчезают; тебя поглощает бесконечность, ты перестаешь быть самим собою, сливаешься с миром, становишься невесомым, как все вокруг.
Тебе легко-легко!..
Ты перестаешь ощущать свое тело, ты тоже зачарован волшебным кудесником и отныне принадлежишь всему свету, и весь свет — твой. Тебе ничего не стоит сделать плавное движение, и вот ты плывешь ввысь, к трепетно сияющим звездам, вздымаешься над миром и смотришь: там, внизу, темная масса строений, вытянувшихся у дороги.
Ты ничего не различаешь в темноте, кроме сплошной линии избушек, но тебе хочется раздвинуть тьму и заглянуть в тайны жизни: ты протягиваешь руку и берешь один из звездных лучей… Ты знаешь: он обладает странным таинственным свойством — он вонзается не только в жилища людей, но и проникает в человеческие думы и чувства.
Ты осветил лучом низенькую сельскую колоколенку, потом на миг задержал его на поблекших звездах купола. И как бы заново вызолотил церковный крест, и вот он словно парит в воздухе. Потом увидел мельницу с застывшими крыльями и провел лучом вдоль улицы.
Редкие тусклые огоньки в мутных окнах, зыбкое движение фигур. В поповском доме засветилась лампа; Викентий ходит и ходит из угла в угол. Он думает: о чем? Недобрые мысли гнездятся в его голове.
Ты проникаешь в каморку с железными прутьями на окошке. Там на лавке лежит Лука Лукич. Глаза его открыты, он не спит. Тяжкую думу думает он, но от его дум не становится тяжело и больно тебе, потому что ты знаешь: жизнь вознаградит Луку Лукича за все им пережитое, за все заботы его о людях.
Потом ты осветил хилую избушку Андрея Андреевича — и острая жалость пронзает сердце. Долго и пристально наблюдаешь ты за жизнью в этой избе, но волшебный луч проникает дальше и глубже, чем человеческий взор, и ты счастлив: завеса будущего раскрывается перед тобой, и ты видишь конец юдоли нищеты и скорби.
На миг ты проникаешь в школу — перед тобой кроткое лицо учительницы, склонившееся над детскими тетрадями. И вместе с той, кому ты обязан всем, ибо она вложила в тебя первое познание добра и зла, тьмы и света, разбудила твою мысль, позвала тебя к прекрасному, — вместе с этой женщиной ты путешествуешь по миру ее мечты, залитому солнечным светом.
Наконец ты опускаешь свой луч на сиреневые кусты сельского погоста и среди них за окном сторожки различаешь колеблющееся пламя свечи — при свете ее Флегонт читает.
Флегонт бодрствует в этот час, он ждет ту, кто его любит, и ты видишь ее, спешащую к нему, полную сил, твердости духа и бесконечной веры в свое дело… И хотя тебе известны судьбы этих чистых и отважных сердец, хотя бесконечным состраданием наполняется твоя душа, ты не скорбишь, потому что в их борьбе видишь исход человеческих мук; каждая капля крови, пролитая ими, — это их жертва во имя будущего, и они бестрепетно несут ее.
Ты возвращаешь звездам их луч. Ты увидел главное, что возможно увидеть в этом скорбном темном пространстве, — проблески света. В мире, что лежит под небесным сводом, рядом с горем есть радости, есть будущее, и ради него живут эти люди.
И снова теплая влажная ночь вокруг, и запах трав, и шелест кустов, и воздух ласкают тебя. Ты мягко ступаешь по родимой земле; все любимо, все мило тебе здесь, просторно тут мыслям, и ты спешишь прикоснуться к бревенчатой стене крайней хаты и снова ощутить жизнь…
Медленно течет сельская жизнь.
Идут дни за днями, месяцы за месяцами, годы за годами, и кажется, нет перемен в мире, окружающем людей, все здесь как бы застыло в том виде, в каком было создано.
Каждый день повторяет предыдущий: солнце появляется в свой час на востоке и, поднявшись, обливает теплым светом бескрайние поля; блеянием овец и мычанием коров начинается и кончается день. Вчера было, как сегодня, и, казалось, завтра будет, как вчера.
Человек обрабатывал землю, вкладывая в нее всю свою силу, а она редко с избытком возвращала ему то, что было в нее вложено. Люди влачили жалкое существование, но жизнь все же казалась им божьим даром, и, заслышав вечерний звон, плывущий в сумеречном свете дня, они радовались счастью видеть восход и закат солнца, трудиться днем, а вечером отдыхать от своих трудов.
Лишь заезжему баричу или усталому путешественнику унылыми и скучными казались эти края. Не было ничего краше и милее их для тех, кто начал тут свою жизнь, кто похоронил на кладбище, заросшем сиренью, родичей, кто сам присматривал для себя тихий уголок рядом с их могилами, кто родил детей и нянчил внуков, кто сеял и жал скудную жатву на этих полях.
Здесь все для них извечно свое. Тут витают тени предков, тут повсюду — в семейных ли преданиях, в воспоминаниях ли близких — присутствуют их души.
Тут край отцов, отечество.
И представлялось людям, что и впредь, во веки веков медленной поступью должна плестись жизнь и ничто не смутит тихого однообразия ее. Так же будут родиться и умирать, а весной над могилами зацветет сирень, и колокольный звон будет провожать каждый мирно уходящий в вечность день, и следующий будет так же тих, как и предыдущий…
И вдруг грозная буря промчалась из края в край. То лишь предвестник урагана коснулся своим крылом этой призрачной тишины, этого зыбкого покоя.
И словно бы никогда здесь не было мира и тишины, и возникший день перестал быть похожим на отошедший в небытие…