Том 1 — страница 27 из 52

— Туалет, приговоренного. — ответил тюремщик.

Я понял, что завтра это будет описано в газетах.

Вдруг один из подручных стащил с меня куртку, а другой взял мои опущенные руки, отвел их за спину, я почувствовал, как вокруг моих запястий обвивается веревка. Тем временем второй снимал с меня галстук. Батистовая сорочка, — единственный клочок, уцелевший от того, кем я был прежде, — на миг привела его в замешательство; потом он принялся срезать с нее ворот.

От этой жуткой предусмотрительности, от прикосновения к шее холодной стали локти мои дернулись и приглушенный вопль вырвался у меня. Рука палача дрогнула.

— Простите, сударь! — сказал он. — Неужели я задел вас?

Палачи — люди обходительные.

А толпа снаружи ревела все громче.

Толстяк с прыщавым лицом предложил мне понюхать платок, смоченный уксусом.

— Благодарю вас, я чувствую себя хорошо, — ответил я, стараясь говорить твердым голосом.

Тогда один из подручных нагнулся и надел мне на ноги петлю из тонкой бечевки, стянув ее настолько, чтобы я мог делать мелкие шажки. Конец этой веревки он соединил с той, которой были связаны руки. Потом толстяк накинул мне на плечи куртку и связал рукава у подбородка.

Все, что полагалось сделать, было пока что сделано.

Тут ко мне приблизился священник с распятием.

— Идемте, сын мой, — сказал он.

Помощники палача подхватили меня под мышки. Я встал и пошел. Ноги у меня были как ватные и подгибались, словно в каждой было два колена.

В этот миг наружная дверь распахнулась. Бешеный рев, холодный воздух и дневной свет хлынули ко мне. Из-под темного свода я, сквозь сетку дождя, сразу увидел все: тысячеголовую орущую толпу, запрудившую большую лестницу Дворца правосудия; направо, в уровень со входом, ряд конных жандармов, — низенькая дверца позволяла мне видеть только лошадиные ноги и груди; напротив — взвод солдат в боевом порядке; налево — задняя стенка телеги с приставленной к ней крутой лесенкой. Страшная картина, и тюремная дверь была для нее достойной рамой.

Этой минуты я боялся и для нее берег все свои силы. Я прошел три шага и появился на пороге.

— Вот он! Вот! Выходит! Наконец-то! — завопила толпа.

И те, кто был поближе, захлопали в ладоши. При всей любви к королю его бы не встретили так восторженно.

Телега была самая обыкновенная, запряженная чахлой клячей, а на вознице был синий в красных разводах фартук, какие носят огородники в окрестностях Бисетра.

Толстяк в треуголке взошел первым.

— Здравствуйте, господин Сансон! — кричали ребятишки, взгромоздившиеся на решетку. За ним последовал один из подручных.

— Здорово, Вторник! — опять закричали ребятишки.

Оба они сели на переднюю скамейку.

Наступил мой черед. Я взошел довольно твердой поступью.

— Молодцом держится! — заметила женщина, стоявшая около жандармов.

Эта жестокая похвала придала мне силы. Священник сел рядом со мной. Меня посадили на заднюю скамейку, спиной к лошади. Такая заботливость привела меня в содрогание.

Они и здесь стараются щегольнуть человеколюбием. Мне захотелось посмотреть, что делается кругом. Жандармы впереди, жандармы позади, а дальше толпы, толпы и толпы; одни сплошные головы на площади.

Пикет конной жандармерии ожидал меня у ограды Дворца правосудия. Офицер скомандовал. Телега вместе с конвоем тронулась в путь, вой черни как будто подталкивал ее.

Мы выехали из ворот. В ту минуту, когда телега свернула к мосту Менял, площадь разразилась криками от мостовой до крыш, а набережные и мосты откликнулись так, что, казалось, вот-вот сотрясется земля.

На этом повороте конный пикет присоединился к конвою,

— Шапки долой! Шапки долой! — кричали тысячи голосов. Прямо как для короля.

Тут и я рассмеялся горьким смехом и сказал священнику:

— С них — шапки, с меня — голову.

Телега ехала шагом.

Набережная Цветов благоухала — сегодня базарный день. Продавщицы ради меня побросали свои букеты.

Напротив, немного подальше квадратной башни, образующей угол Дворца правосудия, расположены кабачки; верхние помещения их были заполнены счастливцами, получившими такие хорошие места. Особенно много было женщин. У кабатчиков сегодня удачный день.

Люди платили за столы, за стулья, за доски, за тележки. Все кругом ломилось от зрителей. Торговцы человеческой кровью кричали во всю глотку:

— Кому место?

Злоба против этой толпы овладела мной. Мне захотелось крикнуть:

— Кому уступить мое?

А телега все подвигалась. Позади нас толпа рассеивалась, и я помутившимся взглядом смотрел, как она собирается снова на дальнейших этапах моего пути.

При въезде на мост Менял я случайно посмотрел направо и на противоположном берегу заметил над домами черную башню, которая стояла одиноко, ощетинясь скульптурными украшениями, а на верхушке ее мне были видны в профиль два каменных чудовища. Сам не знаю, почему я спросил у священника, что это за башня.

— Святого Якова-на-Бойнях, — ответил вместо него палач.

Не могу постичь, каким образом, несмотря на туман и частый мутный дождь, заволакивавший воздух точно сеткой паутины, до мельчайших подробностей видел все, что происходило вокруг. И каждая подробность была мучительна по-своему. Есть переживания, для которых не хватает слов.

Около середины моста Менял, настолько запруженного толпой, что при всей его ширине мы едва плелись, мною овладел безудержный ужас. Я испугался, что упаду в обморок, — последний проблеск тщеславия! И постарался забыться, ни на что не смотреть, ни к чему не прислушиваться, кроме слов священника, которые едва долетали до меня сквозь шум и крик.

Я потянулся к распятию и приложился.

— Господи, смилуйся надо мной! — прошептал я, стараясь углубиться в молитву.

Но от каждого толчка телеги меня встряхивало на жестком сиденье. Потом вдруг я ощутил пронизывающий холод, одежда промокла на мне насквозь, дождь поливал мою остриженную голову.

— Вы дрожите от холода, сын мой? — спросил священник.

— Да, — ответил я.

Увы! Я дрожал не только от холода. Когда мы свернули с моста, какие-то женщины пожалели мою молодость.

Мы выехали на роковую набережную. Я уже почти ничего не видел и не слышал. Беспрерывные крики, бесчисленные головы в окнах, в дверях, на порогах лавок, на фонарных столбах, жестокое любопытство зевак; толпа, в которой все меня знают, а я не знаю никого; человеческие лица подо мной и вокруг меня. Я был как пьяный, как безумный, я застыл как в столбняке. Нестерпимое бремя — столько упорных, неотступных взглядов.

Я трясся на скамейке, не замечая ни священника, ни распятия.

В окружающем меня шуме я не отличал уже возгласов жалости от возгласов злорадства, смеха — от вздохов, слов — от гама; все сливалось в общий гул, от которого голова у меня гудела, как медный инструмент.

Я бессознательно пробегал глазами вывески на лавках.

Один раз странное любопытство побудило меня обернуться и посмотреть на то, к чему я приближался. Это было последнее дерзание рассудка. Но тело не повиновалось, шея у меня точно окостенела, точно отмерла заранее.

Мне только удалось увидеть сбоку, слева на том берегу одну из башен Собора Богоматери, ту, на которой флаг, — вторая скрыта за ней. Там было много народа — оттуда, верно, все видно.

А телега все подвигалась и подвигалась, лавки проплывали мимо, вывески, писаные, рисованные, золоченые, сменяли одна другую, чернь зубоскалила и топталась в грязи, и я подчинялся всему, как спящие — воле сновидения.

Вдруг ряд лавок, по которому я скользил взглядом, оборвался на углу какой-то площади; рев толпы стал еще громче, пронзительнее, восторженнее; телега неожиданно остановилась, и я едва не упал ничком на дно. Священник удержал меня.

— Мужайтесь! — шепнул он.

К задней стенке телеги приставили лесенку; священник помог мне, я спустился, сделал шаг, повернулся, чтобы сделать второй, и не мог. Между двумя фонарями набережной я увидел страшную штуку.

Нет, это был не сон!

Я зашатался, словно мне уже нанесли удар.

— Мне надо сделать последнее заявление, — слабым голосом выкрикнул я.

Меня привели сюда.

Я попросил, чтобы мне разрешили написать мою последнюю волю. Мне развязали руки, но веревка тут; наготове, как и остальное там, внизу.

XLIX

Какое-то должностное лицо, не то судья, не то пристав, только что приходил ко мне. Я просил у него помилования, сложив руки, как на молитве, и ползая перед ним на коленях. А он с саркастической усмешкой заметил, что ради этого не стоило его звать.

— Добейтесь, добейтесь помилования! — твердил я. — Или, ради Христа, подождите хоть пять минут!

Кто знает? Помилование еще может прийти! Слишком страшно так умирать в мои годы! Не раз случалось, что помилование приходило в последнюю минуту. А кого ж и миловать, сударь, если не меня?

Безжалостный палач! Он подошел к судье и сказал, что казнь должна состояться в определенный час и час этот приближается, что он отвечает за все, а вдобавок идет дождь и механизм может заржаветь.

— Ради Христа, подождите еще минутку, пока придет помилование, а то я не дамся, я буду кусаться!

Судья и палач вышли. Я один — один с двумя жандармами.

О эта гнусная чернь! Она воет, как гиена. А вдруг я ускользну от нее? Вдруг я буду спасен? Помилован?.. Не могут меня не помиловать!

Проклятые! Я слышу на лестнице их шаги…

Четыре часа.


1829 г.



1 Ужас перед кровью (лат.).


2 Склонив голову, испустил дух (лат.).


3 "На реках Вавилонских" (лат.) — начальные слова 136-го псалма.


4 "Мать скорбящая стояла" (лат.) — начальные слова католического гимна.


5 В наши намерения не входит огульно осмеивать все, что говорилось по этому поводу в палате. Кое-кем были сказаны прекрасные, поистине благородные слова. Мы вместе со всеми рукоплескали строгой, простой речи г-на де Лафайета и построенной совершенно в ином роде блистательной импровизации г-на Вильмена. (