Том 1 — страница 20 из 30

Боже спаси и сохрани! В таких случаях всегда себя спрашиваешь: кто так дьявольски воет? Кто оскорбляет грубым языком своим все нежные побеги и звон повествования? Кто смешивает огонь латыни и греческого с бурдой языков необработанных? Кто лепит из лошадиного помета?

— Довольно! Довольно! — воскликнул Шебирь. Потом, ударив себя в грудь кулаком и смеясь во все горло, прибавил:

— Клянусь стихом Ювеналовым, о котором ты упомянул, сам-то ты как говоришь?.. Это не латынь. Слышал ты когда-нибудь такие звуки хоть в одном стихе „Энеиды“? Уверен, что нет. Это речь пастухов, и поселян, и всякой челяди, потом — тех кичливых князей и тех плохих монахов с посконной душой, что до самой смерти не научатся прилично читать „Верую“. Это язык земли, по которой мы ходим, и людей, у которых дел по горло. Вижу, как они открывают полные коров и волов загоны, вижу, как они налегают на рукояти плуга, вижу, как они лукавят, как спешат на рынок и с рынка, вижу, как ласкают своих женушек, как грешат и каются, как, открыв рот и распевая, топочут. Вижу всех их вместе и могу сказать, что зрелище это мне по нраву!.. А теперь, когда я их тебе показал, таких вспотевших, и буйных, и лоснящихся, давай сравним их с теми, другими, — с давно мертвым сбродом, который жрет землю и в чьих черепах копашатся змеи.

— Отец, — промолвил Шебирев слуга, — ты приказал мне подымать палец всякий раз, как тебя начнет уносить, как ты говоришь, поток красноречия, и ты заведешь речь о предмете, не подходящем для слуха священнослужителя.

— Ах, — отмахнулся Шебирь, — ты спутал мне все построение, и я забыл, что хотел сказать… Но не беда: как только мысли лвериутся, я напишу Космасу письмо на семи страницах. Ни больше, ни меньше.

— Не слишком ли много? — спросил Космас.

— Отнюдь нет, отнюдь нет. Я должен тебе сказать, что сам ты — человек, слепленный из разных пристрастий, и что сказанное тобой недолго держится. Меня не проведешь! Ты думаешь, я не знаю о твоих странных прихотях? А кто эти старики, которые ходили к тебе и ты давал им по монетке?

— Не будем говорить об этом, — ответил Космас и засмеялся, хлопая себя руками по коленям.

Потом они притянули к себе столик, чтоб можно было опереться локтем, и принялись в полном согласии толковать, как о латинских сочинениях, так и о том, что передается из уст в уста.

— Если б святой Лука и прочие святые евангелисты передали кому-нибудь хоть частицу евоего искусства, — заключил Космас, — можно бы выпавшее из списков вложить обратно в гнездо. Можно б было все это полегоньку переловить, как ловят перепелов.

— Иной раз кажется: стоит только руку протянуть, — ответил Шебирь и умолк, глубоко задумавшись.

В таких разговорах и так дружно Космас провел со своим другом три дня. В подходящую минуту он отдал ему листы сазавского монаха. Выслушав рассказы безобразного слуги и хорошенько запомнив его сообщения (особенно все, что относилось к истреблению рода Вршовцев), он сказал ему в виде благодарности:

— Теперь, когда я досконально узнал, что ты получил увечья вовсе не в какой-то корчме, а на палаческой службе, ты стал мне еще противней, чем прежде. У-у, ткнуться мордой в плаху!

— Не надо! Не надо, милый! — воскликнул Шебирь, так как события, случившиеся при прежнем князе, были яблоком раздора для обоих приятелей и бередили их старые раны.

— Нет, нет, — сказал Космас, — тяжбы, ссоры, свары и все такое в этом роде очищают мне кровь. Видеть не могу человека, который в бешенстве дергает себя за усы, а ни словечком за живое не заденет…

— Вон оно что, — возразил Шебирь. — Так ты и сюда приехал, чтоб повздорить?

— Отчасти, — ответил Космас, и они расстались. Но это не все, так как самое важное осталось невысказанным.

Кем? Шебирем? Или Космасом?

Обоими! Они не упоминали о нем прямо, — во-первых, потому что это скрытая и нежная тайна, которая плохо переносит дневной свет и о которой не говорят. Слова пригодны для событий, а то, что проходило в мыслях двух друзей, было воздыханье, некий поток чувств и поток воли, который подымает один предмет и ставит его на место другого, и делает его великим, а другой уменьшает так, чтоб отдать должное связному замыслу, а равно — чтоб замысел этот отчетливо выступал в ряде слов. Это напоминало отчасти игру, отчасти мудрость, отчасти дурачество, еще — шутки и мучение. Ни Космас, ни Шебирь не могли ничего выразить коротко одной фразой, но им казалось, что где-то внутри их существа находится веретено слов или бесконечной речи, способной охватить все, что достойно любви, и багровеет страстями, и рдеет чувством, и возвышает деянье. Им казалось, что мир повествует, а они — уста этого мира. Им казалось, что былое переливается в новое время, казалось, что деянья князей можно нанизывать на нить повествования, казалось, что слово помогает дереву расцвесть и встать во всем своем великолепии.

Все это и еще многое проходило в их мыслях.

И они взглядывали друг на друга в минуты молчанья и отвечали друг другу пожатьем руки и вслед за тем взрывом веселья. Им было каждому семьдесят лет. Они напоминали двух влюбленных, — порыв и неустанная бодрость делали их молодыми.

Когда Шебирев слуга держал стремя Космасовой кобылы и каноник Святовитского капитула уже оперся ему на плечо, чтоб легче вскочить в седло, Шебирь подошел к нему и промолвил:

— Мне легче продеть ногу в игольное ушко, легче перепрыгнуть через коня туда и обратно, чем написать одну страничку!

— Ах, друг мой, — ответил Космас, — я не умею ни первого, ни второго. А последнее мне тоже не дается, так что приходится каждый раз пробовать снова и снова.

Тут он отстранил осклабившегося слугу и в последний раз обнял пробста Мельницкого костела.

И уехал со стесненным сердцем, так как дух и мысли его менялись от дуновенья ветра.

А Шебирь вернулся к своим спискам. Перевертывая страницы, он думал о Космасе. Видел в воображении прежние места. Вспоминал льежскую школу, магистра Франка и двух школяров, бродивших по цветущим лугам, беседуя о хронике, которую они обязательно когда-нибудь напишут.


Летом, которое, согласно естественному кругообороту, пришло на смену дождливой весне 1116 года, нагрянула страшная засуха. Деревья стояли бурые, травы пожелтели, родники все как есть высохли; реки в седых руслах еле тащились среди камней и потрескавшихся топей. С наступлением жары и зноя туго пришлось нищим старикам. Есть нечего, голод одолел их, а Космас в эту лютую пору закрыл перед ними двери своего жилища, так как пани Божетеха хворала.

Уже не слышалось ее смеха, не хохотала, не язвила супруга, была тихая, смирная.

— Я причинила довольно неприятностей, — говорила она, — и часто подавала тебе повод для гнева. Богу, который будет скоро судить меня, известно, что я делала это не по злому умыслу, а потому, что у меня непоседливый язык, и я любила, чтобы колеса вертелись и чтоб наши трещотки трещали вовсю. Но кто, кроме Всевышнего, может знать, что я никогда не злобилась?

— Бедная, — отвечал Космас, — у тебя всегда язык отточен, и ты готова спорить! Ха-ха-ха! Но меня на это не возьмешь. Я-то знаю, что ты — добрая, только бранчливая, да задиристая, да колючая, как целое семейство ежей! Честное слово, мне с тобой славно живется и, Бог даст, мы пройдем еще с тобой вместе порядочный кусок дороги, потому что, я вижу, болезнь твоя — только слово одно, а по существу, ты та же, что была. Покуда осел пьет и челюстью шевелит, нечего бояться, что подох. И женщина — то же самое.

— Друг мой, — возразила жена, — не принуждай себя к веселью. Поговорим хоть раз серьезно. Я знаю, тебя хлебом не корми, только дай пошутить, но вспомни, со сколькими людьми я тебя перессорила. Вспомни о магистре Бруно, человеке мирном и достойном любви!.. Потом приведи себе на память, как дурно, как жестоко я обращалась с твоими стариками. Посчитай, сколько раз указала я им на дверь. А почему? Только потому, что дура! Мне казалось, что россказни их совсем ни к чему… Воняют, кашляют, весь пол исщербят стоптанными каблуками своими, и всякий раз потом поймаешь дюжину блох. Ах, это было страшное мученье, и мученье это заслонило от меня божественную сторону их природы. Признаю, что нападала на них несправедливо, и прошу у тебя прощенья!

— С какой стати? — спросил Космас, всплеснув от удивления руками. — Я вчера взял палку и выгнал их взашей! Как, говорю, пани Божетеха плохо себя чувствует, а вы мне тут будете безобразия творить!

После этого наступила тишина, и Божетеха с трудом повернулась к стене.

Так мы друг друга не поймем, — сказала она, помолчав. — Тогда скажу тебе как на духу в чем дело: два дня тому назад взяла я одну из твоих писанин и отнесла ее (не скажу, чтоб это было мне легко) к магистру Бруно. „Магистр, говорю, отец милосердный, я тебе никогда не сделала никакого добра, но неужели ты отвергнешь мою просьбу?“ Он, понятно, сразу переменился, стал сама любезность. Я, встретив с его стороны такой добрый прием, попросила, чтоб он прочел твое сочинение. Это были страницы, где речь идет о приходе чехов в эту страну и дальше — о Кроке и Либуше. Я запомнила только несколько слов, но магистр сказал, что это вещь прекрасная, превосходная, и дважды поцеловал то место, где ты описываешь, как Либуша предвещала славное будущее Пражскому граду.

— Ей-Богу, — воскликнул Космас, — я оттреплю магистра за ухо, а этих старых дураков выкину за дверь!

— Не делай этого, — с улыбкой возразила Божетеха. — Видно, сам Бог поставил их на твоей дороге и сам Бог подает тебе знак — в наилучших словах и с изящнейшим искусством закрепить предание, полученное ими от отцов.

Но Космас был так раздражен, что не мог ответить. Он щелкал от злости пальцами, стыдясь за свои произведения, такие жалкие и смешные. Он знал их изъяны, хотел исправить, чувствовал себя униженным перед Бруно, которому дали возможность их увидеть. Его охватил страшный гнев, и он злился бы до вечера, если б взгляд его не упал на растерянное, осунувшееся лицо жены. Стоило ему только взглянуть на нее, как мысли его изменили направление (как флюгер на верху башни, когда ветер вдруг подует с другой стороны). Он заметил, что жена мучается, увидал, что она не понимает в чем дело, догадался, что раскаивается в своем поступке, вызванном добрыми намерениями. Он встал на колени перед постелью жены и, похлопывая ее слегка по рукам, раз десять повторил ей, что хоть она и дурочка, но сам он был бы еще большим дураком, если б, несмотря на это, не видел множества ее прекрасных достоинств.