Том 1 — страница 6 из 67

«Тартюф» (либо в изначальном своем, не дошедшем до нас варианте, либо просто в неоконченном виде) был впервые разыгран перед королем и двором в Версале в 1664 году. А почти за месяц до того парижское отделение Общества Святых Даров[4] на своем секретном заседании постановило всеми средствами препятствовать постановке никем еще не виденной, известной лишь по слухам комедии. Выполнить это решение хотя и на время, но удалось: «Тартюф» был под запретом почти пять лет. Французская церковь в своем приговоре «Тартюфу» была единодушна, как редко в каком деле. Иезуиты (хотя и считавшие комедию сатирой на янсенистов) и янсенисты (хотя и полагавшие, что мишенью мольеровских насмешек были иезуиты), архиепископ Парижский (грозивший своей пастве отлучением от церкви за любую попытку ознакомиться с «Тартюфом») и безвестный кюре (требовавший сжечь сочинителя-святотатца на костре), президент Парижского парламента, член Общества Святых Даров (запретивший представления пьесы) — все вносили в преследование «Тартюфа» посильную лепту. С такой коалицией и король в открытый бой долго вступать не смел, предпочитая оказывать Мольеру поддержку окольно.

Между тем, судя по подзаголовку «Тартюфа», речь в комедии идет о «Лицемере» (первая версия пьесы) или «Обманщике» (окончательный вариант). А в том, чтобы обличать с подмостков лицемерие и лживость, как будто нет ничего предосудительного с точки зрения самой строгой морали. Будь эта пьеса просто историей о том, как ловкий плут прикинулся другом хозяина дома и зарился на его состояние, сватался к его дочери и обольщал жену, едва ли ее постановка превратилась бы в дело государственной важности. Но фальшь и притворство сами по себе как раз в «Тартюфе» Мольера не слишком занимают. Суть же в том, чем именно привораживает Тартюф своего легковерного благодетеля, какую именно личину надевает. Тартюф не вообще лицемер, он пустосвят, ханжа; так, во всяком случае, определял его сам Мольер, обороняясь от обвинений в посягательстве на подлинную веру и подлинное благочестие.

Две реплики Тартюфа дают исторически очень внятное обоснование его образа мыслей и действий:

«Круг совести, когда становится он тесным,

Расширить можем мы: ведь для грехов любых

Есть оправдание в намереньях благих.

………………………………………

Замучите себя вы в сокрушеньях поздних

О том, что нанесли обиду небесам,

Мне указав на дверь».

(Пер. М. Донского)

Оправдание «любых грехов» «благими намерениями» — одно из положений казуистической морали, утверждавшейся иезуитами и в расхожем словоупотреблении по сей день с иезуитами связываемой. Но противопоставление «грехов», очевидных поступков — намерениям, тайным движениям души, основано на противопоставлении морали «земной», поверяемой человеческим разумом, — морали «небесной», верооткровенной. Такой разрыв, христианству исконно присущий, можно толковать по-разному, подчеркивать или сглаживать. Некоторые течения католицизма (в частности, иезуитский орден) в пору Контрреформации были тем снисходительней и терпимей к мирским слабостям, чем решительнее отстаивали превосходство верополагаемых доблестей над мирскими добродетелями. Нарушения умопостигаемых этических норм не столь уж страшны — это грех, конечно, но грех простительный, — если не наносят ущерба славе божией, тем более, если ради нее и совершены. Но в то время как заповеди светской морали (какой бы из ее кодексов ни принимать) и их исполнение поддаются суду людской мудрости, распознать, что послужит к возвеличению, а что — к умалению славы божией, гораздо труднее. Католическая церковь предлагала тут мирянам критерий простой и ясный: ко славе божией все то, что ко благу самой церкви и каждого ее служителя, причем под благом понималось не только укрепление духовного авторитета, но и накопление бренных богатств. Интересы любого человека в сутане и с тонзурой на голове[5] приравнивались к интересам Церкви, а те в свою очередь отождествлялись с интересами Всевышнего. Потому и Тартюф чувствует себя в полном праве сказать, что, указав на дверь ему, Оргон оскорбляет небеса.

Речи Тартюфа выдают его сходство с теми иезуитами-казуистами, что несколькими годами раньше были мишенью язвительных обличений Паскаля, защищавшего своих друзей-янсенистов в «Письмах к провинциалу». Но и янсенисты не то чтоб вовсе не имели оснований обижаться на Мольера. Их самих и тех, кто к ним был близок, подозревать в показной и корыстной набожности не приходилось, как не приходится сомневаться в искренней вере Оргона, прилежного Тартюфова ученика. И то, что Оргон усвоил из уроков Тартюфа, хотя и переложено на потешный язык недалекого буржуа, пытающегося рассуждать об отвлеченных материях, по сути, родственно янсенистскому ужасу перед греховностью человеческой природы и отвращению к посюстороннему тленному миру:

«Мне внушил глагол его могучий,

Что мир является большой навозной кучей.

Сколь утешительна мне эта мысль, мой брат!

Ведь если наша жизнь — лишь гноище и смрад,

То можно ль дорожить хоть чем-нибудь на свете?

Теперь пускай умрут и мать моя, и дети,

Пускай похороню и брата, и жену —

Уж я, поверьте мне, и глазом не моргну».

(Пер. М. Донского)

Не допуская возможности наведения мостов над бездной, разделяющей небо и землю, отойти от земной суеты, презреть все земные блага и радости, разорвать все земные, природные узы — янсенистам и «янсениствующим» такое жизненное решение было очень по душе. Оргон, новообращенный, делает лишь первые, но очень существенные шаги в эту сторону. Он изгоняет из дому сына и лишает его наследства, все свое состояние отписывает в дар Тартюфу (который, разумеется, даст «деньгам оборот весьма похвальный» — «на благо ближнему, во славу небесам»: почти дословно воспроизведенный девиз Общества Святых Даров), разрушает помолвку дочери с любимым, а главное — закрывает свое сердце для любого естественного порыва. Последствия Оргонова просветленья с точки зрения житейской, земной морали губительны для его семейства, и в этом смысле не так уж важно, притворяется ли Тартюф или он взаправду «не от мира сего». Будь Тартюф и впрямь богомольный бессребреник, могло бы произойти все то же самое.[6]

Дело в «Тартюфе» идет, очевидно, не столько о лицемерии, не столько даже об иезуитах или янсенистах, сколько о самой набожности, о самой религии. Точнее — об определенных способах религию исповедовать. Свой способ предлагает и Клеант, лицо, также введенное в пьесу позднее в качестве «человека истинно благочестивого». В действии Клеант прямо не участвует, вся его роль сводится к пространным монологам, и его легко можно было бы счесть просто резонерствующим манекеном, если бы не само содержание его речей, для Мольера отнюдь не случайное и не отписочное.

Их суть может быть лучше всего изложена словами анонимного «Письма о комедии „Обманщик“», появившегося две недели спустя после запрещения «Тартюфа» президентом Парижского парламента. «Письмо» было составлено если не при участии Мольера, то с его ведома и одобрения. В нем между прочим говорилось: «Несомненно, что религия — это просто разум, достигший совершенства, во всяком случае, в том, что относится до морали, которую она очищает и возвышает, и что она только рассеивает мрак первородного греха… одним словом, что религия — это всего лишь более совершенный разум». Традиции подобного отношения к религии восходят к ренессансному гуманизму, представленному философами такого склада, как Эразм Роттердамский или Томас Мор. Если католическая Контрреформация была готова к союзу с земной мудростью[7] при условии, что философия останется служанкой теологии, то философы предлагали церкви компромисс на других основаниях: небо должно служить гарантом природного миропорядка и возможностей человеческого разума, религия — гарантом социального порядка, возможностей человеческого общежития. Подобное вытеснение Вседержителя в своего рода почетную резервацию, замена, как выражался Паскаль, непостижно милосердного и непостижно грозного «Бога Авраама, Исаака и Иакова» — справедливым и благожелательным «Богом философов» так или иначе свойственны Монтеню и Гассенди, Декарту и Вольтеру независимо от того, на каком ряде земных ценностей — природно-чувственном ли, рациональном или социальном — они делали особый упор. И те требования, которые Клеант предъявляет истинной набожности: человечность, терпимость, ненавязчивость, в конечном счете, соответствие природному здравому смыслу, подтверждают место Мольера именно в этой преемственной цепи французских мыслителей.

Наиболее деятельная союзница Клеанта, служанка Дорина, словно воплощает то соединение ясного, трезвого ума, живой отзывчивости и бодрой подвижности, которое столь важно для мирочувствия самого Мольера в эти зрелые, вершинные его годы. Ее раздражает «мямля» Мариана, готовая на все: плакать, уйти в монастырь, наложить на себя руки, — только не сделать хоть что-нибудь, пальцем шевельнуть для себя же самой, для собственного счастья. Но, кроме Марианы, все прочие здравомыслящие персонажи «Тартюфа» — Эльмира, Валер, Дамис — сообразно своим понятиям и темпераменту как могут стараются привести дело к благополучному исходу. Счастливую развязку приносят, однако, не их усилия, а неожиданное вмешательство извне — самого августейшего монарха.

Мольеровские развязки были еще со дней спора об «Уроке женам» поводом для насмешек у его современников, для горестных вздохов у позднейших почитателей, настолько слабо они во многих случаях скреплены со всем ходом действия, так искусственно возникают в последнюю минуту какие-то волшебно благоприятные обстоятельства. Как раз для развязки «Тартюфа», впрочем, оправдания находятся, ее не явная, а внутренняя, содержательная обусловленность для пьесы достаточно очевидна. Королевская власть и на деле была той единственной силой, что могла противостоять церкви и святошам, а Людовик XIV в те годы был до какой-то степени склонен это противостояние поддерживать. Так что тут Мольер изобразил событие, которого, может быть, и не было в действительности, но которое вполне могло произойти.