ичности, свойственные дедам-фрондерам, с циничной распущенностью внуков-придворных. Поэтому он не смешон, а страшен: «…Когда знатный господин еще и дурной человек, то это ужасно…» Поэтому и пьеса о нем ближе к трагикомедии, чем собственно к комедии.
Судьба у этой пьесы была очень странная. Шла она с большим успехом, но после пятнадцатого представления исчезла с афиши. И хотя вокруг нее не было столь шумного скандала, как вокруг «Тартюфа», но «Тартюф» в конце концов вернулся на подмостки мольеровского театра, а «Дон Жуан» при жизни автора больше не ставился, издан не был. После смерти Мольера пьеса пошла снова, но в сильно искаженной обработке, сделанной братом Корнеля Томá. Подлинный же мольеровский «Дон Жуан» появился на французской сцене лишь в середине XIX века. Между тем кощунственные речи Дон Жуана у Мольера куда более уклончивы и куда менее пространны, чем у многих его предшественников, ставивших в Париже свои версии той же легенды; обрисован грешник краской достаточно черной; должное возмездие его неотвратимо постигает на глазах у зрителей. Одним словом, все обставлено вполне в благонамеренном духе. И тем не менее щепетильно благочестивые современники уловили запах серы, исходящий от этой комедии.[8] И причину они не замедлили установить: безбожного образа мыслей Дон Жуана, безнравственной логики его поведения в пьесе ничто не опровергает, никто им не противостоит.
И верно, нельзя же всерьез считать «положительным противовесом» Дон Жуану — Сганареля. Не только потому, что, ужасаясь порокам своего господина, он выказывает немало собственных: трусость, невежество, жадность (а кое в чем и подражает хозяину — скажем, в беспардонной вежливости, с какой они оба отделываются от буржуа-заимодавца). Но и потому прежде всего, что Сганарелева вера (и, следовательно, его понятия о морали) основана на «интересе», на — в прямом смысле — «страхе божием». Оттого-то так легко она вбирает в себя суеверие: «черного монаха» или «оборотня» боятся, по сути, так же, как «кипящих котлов», которыми Арнольф пугал Агнесу. А неразборчивый трепет перед сверхъестественным нетрудно побороть любезными Дон Жуану «арифметическими» доводами, и угроза наказания способна лишь раззадорить гордыню богоотступника. Однако непросвещенная вера Сганареля — и не та бесхитростная, но жаркая вера «простого человека», которую так заманчиво было бы противопоставить неверию образованного аристократа. Сганарель не крестьянин — «дитя природы»,[9] он недоучка-лакей. Его «апология религии» при всей ее пародийной нелепости воспроизводит традиционные доказательства бытия бога, выдвигаемые и ученой католической теологией: совершенство мироздания, чудесные способности человека предполагают Творца. Только в устах Сганареля изощренные хитросплетения схоластики звучат абсурдом, бессвязным, шутовским бредом, смешным и чуждым для здравого разума. В «Дон Жуане» религия как бы вынесена вовне личности. Непосредственному сердечному чувству она является как поощряющая или наказующая посторонняя сила, трезвому рассудку — как пустопорожнее мудрствование. И потому молния с небес, испепеляющая грешника под занавес, воспринимается как исполнение приговора, как восстановление порядка, как свидетельство господнего всемогущества, как театральный эффект, наконец, — но не как убедительный, по существу, ответ безбожнику и злодею. Заключительная реплика Сганареля словно ставит точку над «i», извлекая на поверхность подспудную тему пьесы — тему «интереса» — в ее самом грубом повороте: «Смерть Дон Жуана всем на руку… Не повезло только мне. Мое жалованье!..»
И все же нельзя сказать, что в этой самой мрачной, самой «шекспировской» пьесе Мольера Дон Жуан так и остается в своем праве и в своей правоте грациозно-могучего зверя. Пусть нет тут ни умозрительных, ни житейских опровержений его надменному своеволию; но есть неодолимый протест в живом сострадании к его жертвам, в нерассуждающем, безотчетном возмущении его поступками. И есть в комедии сцена, как бы вводящая иное измерение, напоминающая о возможности иной основы для нравственности. Это сцена с Нищим, которому Дон Жуан предлагает золотой за богохульство.[10] Поведение Нищего с точки зрения морали «интереса», земного или потустороннего, совершенно необъяснимо: он не получает от Неба никакого вещественного вознаграждения в этой жизни, но и воздаяния для себя в жизни загробной не вымаливает. Он в своей добродетельной вере тверд из любви к ней самой, по совести, а не по соображениям выгоды, пусть самой возвышенной. И он единственный, кого Дон Жуану не дано соблазнить, единственный, кому удается самого Дон Жуана заставить поступить «по-человечески». Но этот эпизод слишком краток, недостаточно весом, чтобы служить содержательной разгадкой всей пьесы. Зато намеченный в нем мотив «незаинтересованной морали» будет подхвачен и досконально разработан в «Мизантропе».
Последняя пьеса мольеровской трилогии, «Мизантроп» (1666), — самая «высокая» комедия Мольера, строже всех соблюдающая законы классицистического искусства, тщательнее прочих очищенная от фарсовых примесей. Здесь мало броских эффектов и мелких бытовых подробностей: все подчинено ходу размышления о вещах очень важных — из тех «вечных» вопросов, на которые нет окончательных, все раз и навсегда разрешающих ответов. Если «Тартюфа» «Мизантроп» продолжает и превосходит упорядоченностью строя, аскетической сосредоточенностью действия, то с «Дон Жуаном» его роднит неоднозначность, открытость мысли. Такое необычное соединение рождает в «Мизантропе» и особый вид комизма: это не здравое веселье «Тартюфа» и не жестокий юмор «Дон Жуана», это сдержанная и грустная улыбка, «смех в душе», по выражению современника.
Примечательно, что одно время Мольер подумывал о названии «Влюбленный меланхолик». Слово «меланхолик» в XVII веке было гораздо прочнее, чем сейчас, привязано к своему медицинскому значению и отсылало к теории, согласно которой темперамент человека определяется одной из четырех жидкостей-«гуморов», преобладающей в его теле. Меланхоликом управляет «черная желчь», придавая ему раздражительность, угрюмость, наклонность к беспричинному унынию. Как литературный и театральный персонаж Меланхолик к середине XVII века имел уже долгую историю. Изобразить его влюбленным, да еще в легкомысленную кокетку, — счастливая мысль для комедиографа. Но Мольер в конце концов вынес в заглавие другое слово,[11] уводящее от психофизических особенностей личности к более общему, всечеловеческому смыслу.
Святоша Тартюф руководствовался девизом: «Цель (слава Неба) оправдывает средства (неблаговидные людские поступки)». Безбожник Дон Жуан, отринув небесную «цель», вообще перестал заботиться о нравственном обосновании земных средств-поступков. Моралист Альцест отстаивает добродетель самодостаточную и непреклонную, не имеющую иной опоры, кроме самой себя, не поощряемую никакими соображениями целесообразности, ни земной, ни небесной, не принимающую в расчет ни затруднительных обстоятельств, ни неблагоприятных последствий должного поступка. Коль скоро строгая мораль требует голой правды, то в общении с людьми Альцест пробует исключить всякое притворство, всякую лицемерную обходительность, всякое различие между высказыванием в глаза и за глаза — и пусть благорасположенные или хотя бы равнодушные превращаются во врагов. (Предписание безоговорочной искренности распространяется и на искусство, которое тоже ведь есть средство общения: поэтому в нем ценно только самое бесхитростное выражение чувств, а замысловатые игры ума годны лишь на то, чтобы их выбросить в корзину.) Если полагается бичевать пороки, то любимую женщину Альцест обличает во всех ее грехах и слабостях, не боясь ранить и отвратить ее сердце. Раз искательство само по себе дурно, то в судебной тяжбе он уповает единственно на правоту дела, не пытаясь склонить судей на свою сторону, а исход процесса ему не важен.
Но жизнь по таким законам не течет, человеческое общежитие не по таким правилам устроено, — тем более в среде, где действует этикет столь сложный и утонченный, как в парижско-версальском высшем свете при Людовике XIV. Та пленка условности, которую тщится прорвать Альцест, не только прикрывает истину, она склеивает людей в общество; повредить ее значит внести разлад, смятение, беспорядок. Различие обманчивой видимости и подлинной глубинной сути — постоянная забота ренессансной и барочной литературы. За полвека до Альцеста другой меланхолик, Гамлет, «не хотел того, что кажется», разрушая все ложные скрепы и как бы расцивилизовывая самого себя. Но в основании ненавистного Гамлету порядка лежали и вправду чудовищные, «библейские» преступления — братоубийство, кровосмесительство. А Альцест раздраженно кричит, что Филинту следует повеситься со стыда после того, как он расточал изъявления дружбы малознакомому человеку, Оронт же достоин петли за то, что написал плохой сонет. Такая несоразмерность вины и вызванного ею возмущения, конечно, смешна. Именно это комическое несоответствие, обыденная распространенность пороков, против которых мечет громы и молнии Альцест, — кокетство, злословие, тщеславие, двуличие, — делает их неуязвимыми: сражаться можно с исключительными случаями, в заурядную повседневность удары уходят, как в вату. (Столь же глухи будут слушатели и к негодующим речам Чацкого, и пользу его обличения принесут такую же — горе от ума для самого обличителя.)
Так не лучше ли простить миру его несовершенство? Этот выход избирает и подсказывает Альцесту Филинт. Его терпимость замешена не на розовом доверии к добрым свойствам людей, а, напротив, на трезвом знании, что присущие им изъяны неискоренимы, поскольку заложены в самой человеческой природе. Филинт склонен взирать на окружающих с отрешенностью естествоиспытателя, который не приходит же в отчаянье, находя «мартышку — хитрою, а волка — кровожадным», и не пытается их переделать и образумить. Ведь бороться с природой — все равно, что грести против течения (как сказано у философа Ла Мота Ле Вайе,