Том 1. Железный поток. Город в степи. Пески — страница 37 из 76

— А ты за это ему в воскресенье опять накладывать в загривок будешь?

— Ну-к что ж, то для миру. Энто во имя господне. Одначе он меня просил, скажи им проповедь, мещанишкам, чтоб не воровали. А то вон уволокли опять мешок муки. Что ж, я и на них... А ты бы, молодка, — налей-ка чайку, — подала бы милостыньку... николи не зазовешь... а бабочка тепленькая...

А та так же сонно:

— Грехами тебе подавать, што ль?

— В миру — во грехах. Всякое даяние благо, и всяк дар совершен. Вот в монастырь свой уйду, замаливать буду... и за тебя...

— Да у тебя и монастыря ниякого нема. Шатущий ты, мабуть, босяк...

— А из босяков в праведники не выходят? Громогласно выходят, по прямой линии. Ты погляди: праведники, они все — бессребреники, ни в нем, ни на ем, то и есть босяк.

Этот монашек всю неделю слоняется по поселку, по станции побирается, вечером пропивает набранное у Захарки, а в воскресенье утром идет на перекресток против Захаркина дома, долго крестится на солнце, потом поворачивается к трактиру и, воздев руки, начинает тонким, дребезжаще-сиповатым, но пронзительным, далеко слышным голосом, сверкая мышиными глазками и раздувая ноздри:

— Во имя отца, и сына, и святого духа!.. Прииде на землю червь, и гнусь, и древоточец, и аспид, и дракон фараоновой земли, ибо чаша меры переполнилась, ажнык через край пошло. А почему?.. Почему дракон фараоновой земли грешников поглощает, аки крин сельный... Куды податься... Некуды податься, всюду грешник, как ветром грушу обило... Ага, то-то!.. Сказано убо: легше верблюду в ушко игольное, чем, например, богатому влезть в царство небесное... А почему?.. Ежели блудник, да блудом торгует, да день ли тебе, ночь ли, буден ли, праздник ли — га-га да хи-хи, да пиво, да водка... А девицы почему такое замест почитания родителей в голом виде?..

Собираются ребятишки, бабы. Стоят, лузгают семечки, смотрят, ковыряют в носу. Подходят мещане по случаю праздника в ситцевых по щиколотку подштанниках, босиком, с непокрытой кудлатой головой, останавливаются, слушают, долго скребут в патлах.

Перед Захаркиным домом толпа... Слышатся реплики:

— А что ж, правда, и поп в церкви не иначе скажет.

— На то монах.

— Какой он монах!.. Стрелец.

— Знамо, стрелец; по кабакам шляется да даяния пропивает.

— Захарка-то, верно: развратитель и обиратель.

— Да правду говорит, чего там.

— А что ж, ему хоть обедню служить. Мы, как калмыки, хреста на себя не положим.

— Да где уж, — ни церкви, ни колокольного звону.

А над головами пронзительно-сиплый голос носится:

— Анахвема!.. Говорю те: анахвема!..

— О, господи помилуй!..

— Свят, свят, свят...

Так каждое воскресенье. Остальные дни он — жалкий, заискивающий, просящий.

Захарка сначала гнал его с перекрестка:

— Убирайся ты отсюда, черт сопливый!

— Ага-а-а, сопли-вый! Во имя отца и сына... И снизойдет огонь и пожгет древие иссохша... И воистину то древие рекомое Захаркой, ему же блуд, блуд...

— Пошел вон, а то дрючьями велю...

За монашка вступался народ:

— За ребро поддел!.. За живое место тянет?.. Не трожь... а ты вали, читай ему акафист.

Захарка перестал трогать, а иногда подносил и рюмочку.

— Ты чего же все на одного-то? Разве поп так говорит?.. Ты вот скажи проповедь, чтоб не воровали, да чтоб за товар расплачивались, а то, мошенники, кажный норовит улизнуть.

К Захарке постоянно ходит народ. То идут занимать деньги, то ему несут взаймы, то насчет постройки, леса, то разные дела, о которых он говорит с посетителями в отдельной комнате, тщательно заперев двери.

У всего поселка особенное отношение к Захарке. Захарка — мошенник и обернет каждого вокруг пальца. Но Захарка же и первый человек выплывает в этой бродячей жизни, и у него одного только высится двухэтажный дом, желтеют новым тесом ворота, заборы.

Всякое дело, какое ни делается на поселке, идет от Захарки, и с этой приземистой, плотной фигурой связывается представление силы, настойчивости и уменья.

— Захару Касьянычу нижайшее почтение. Вот деньжат привез, — говорит, развязывая кошель, приехавший из хутора верст за пятьдесят хлебороб, черный от загара, от степного ветра, от земли, над которой он ворочается, не подымая лица, — в погашение части долга. Много ли там осталось? Семьдесят пять? Охо-хо!.. Легко их брать, тяжко гасить. Земля как камень, вся потрескалась, а ты из нее выковыривай! Чижало стало, несть числа.

— Ну-ну-ну... Бог поможет. Он не без милости, — говорит Захарка, пряча деньги и беря большую книгу для записи.

— Вы же, Захар Касьяныч, запишите, чтоб все правильно, стало быть, в уплату долга погашение числом поступило двадцать целковых серебром, то есть от меня, Ивана Каравая. Без сумления.

— Да уж будь покоен, как в аптеке. У меня росинки не затеряется.

И Захарка что-то записывает, закрывает и уносит тяжелую книгу.

Из месяца в месяц возит мужик то три, то пять, то десять рублей, наконец радостно вытаскивает последнюю бумажку.

— Ну, шабаш, Захар Касьяныч, давайте вексель.

Захарка вытаскивает книгу.

— Ну, нет, брат, тут за тобой еще двадцать семь рублей сорок пять копеек.

Мужик столбенеет:

— Как же так? Я же топором зарубки делал, так в аккурате выплатил.

— Топором — не пером. А у меня вот записано.

И опять возит мужик трешницы и пятерки. Это нисколько не мешает Захарке впоследствии взыскать по векселю всю сумму сполна.

Приходит Липатов, такой же огромный, медлительный, добродушный.

— Захару Касьянычу почтение.

— A-а, ты... ну, здравствуй, садись.

— Спосылали за мной?

Липатов в трактире видит в Захарке плута, мошенника, содержателя публичного дома, спаивающего народ, в доме же это — хозяин рачительный и разумный, которому все на пользу, и Липатов величает его по отчеству.

— Посылал, Осип. Вишь, дельце тут. Можешь и ты заработать. Так что хороший процент, и пальца о палец не ударишь.

Осип тяжело и неуклюже садится, и в его добродушных голубых глазах появляется выжидающая настороженность.

— Сам знаешь, дела у меня идут — слава богу: что трактир, что заведение, что лес. Теперь облюбовал я еще одно дело — магазин бакалейный, также мануфактура, и скобяной, и мелочишка всякая, что требуется. Народ бедствует, сам знаешь. Дело верное, большой доход, и кабы попался мне верный компаньон, много можно доброго дела сделать и чисто народ облагодетельствовать. Вот не вступишься ли?

— Какие у нас достатки, Захар Касьяныч? С работы не будешь богат, а горбат. Только что хребтом своим и кряхтим, тут много не выкряхтишь.

— Так. Ну, я думал, что дело верное, процент огромадный, так что, думал, может, у Осипа и найдется сколько-нито, отчего хорошему человеку не помочь. Просются ко мне, слов нет. Ну, да у них у самих есть; это не штука — к деньгам деньги. Нет, ты бедному, которому взять не из чего, это — так. Вот Борщ засылал: возьми, грит, Христа ради, хочь сотен пять. Да он мне и даром не нужен. Опять же скотокрад и мошенник.

— Барыню, сказывают, инженериху, монет на тридцать обчистил.

— Слыхал. Эка невидаль — к деньгам деньги! Нет, ты бедному помоги. А то мне без надобности, — деньги завсегда найдутся. Было бы корыто, свиньи придут.

Липатов медлительно и долго сидит и думает. Потом говорит:

— А как проторгуетесь?

— Не твоя забота. Ведь я не как-нибудь, я вексель дам. Опять же у меня абселюция, дом, пристрой. Сам знаешь, поселок растет не по дням, а по часам. Место нонче даром берешь, а завтра за него, гляди, полтыщи. Наш поселок, брат, греметь будет, попомни мое слово.

— А какой процент дадите?

— Процент, милый, дам, не пожалуешься. Процент есть из чего дать. И сам заработаю и человеку услужу. Сам знаешь, почем тут товар идет, цены гильдейские, и то с руками рвут. Ну, я пущу дешевле, и то доходом хочь засыпься.

Он помолчал, хмуро поглядел в окно на яркий солнечный день с гомозившимися воробьями и веско, не допуская возражений, проговорил:

— На сотню — пять целковых в месяц. Стало быть, ежели две сотни принесешь, через год получай триста двадцать целковых.

Что-то подымалось у Липатова и подступало, так что трудно было дышать его громадной, тяжелой, как мехи, груди. Маячила иная смутная жизнь, которой редко кто добивался.

Этот несказанный рост заработанных воловьим трудом денег охватил его, как туман, подымающийся в жаркий день после душного дождя. В словах Захара Касьяныча слышалась уверенность крепкого, умелого, знающего хозяина, у которого и другим поучиться.

Медленно, долго думал Липатов и решился. И когда нес деньги Захарке, злобно думал:

«Н-ну, чертова змея! Не я буду, ежели не выбью из тебя поганый дух. Войтить в землянку нельзя. Как из кожи: бьешь ее, она хочь бы что! — почешется, и как ни в чем не бывало... Живущая, как кошка... Я ж-ж тебя!!.»

Дома Захарка написал расписку на двести рублей с тем, что через год заплатит триста двадцать рублей, считая по пяти процентов в месяц.

С этих пор для Липатова началась новая жизнь огромного напряжения, ожидания, точно каждый день относился и имел смысл постольку, поскольку приближал к будущей получке. Маячилось свое хозяйство, дом, заборы, тесовые ворота и эта дразнящая улыбка на бледном лице и темно мерцающие глаза.

Началось напряжение еще большего нечеловеческого труда, а жена уже каждый день стала плевать кровью.

Весь поселок, все дела, все люди и людские отношения, казалось Захарке, тянулись к тому месту, как к центру, где стоял его дом. Люди проводили дорогу, шили сапоги, набивали обручи, строили землянки, торговали, работали, пьянствовали, рожались и умирали только для него, для Захарки, чтоб креп, рос и ширился его дом, его дела. Даже воровали для его благополучия, так как без остатка пропивали наворованное в его трактире.

И это было просто, неизбежно, по какому-то внутреннему закону, который Захарка не знал, но всегда чувствовал.

Всех людей,