— Умный задом наперед.
— Задом думает, головой сидит...
— ...Да почесывает...
— На посуле, как на стуле...
— Мокро под ним стало — наговорил...
— Чего на них глядеть!..
— Га-а-а!..
«Нет, с ними только плетью разговаривать...» Но он в ту же минуту подавил мысль, которую бы не произнес вслух, и пошел из толпы, спокойно и гордо подняв голову и не оглядываясь, каждую минуту ожидая, что плюхнется в затылок пущенный сзади камень.
Он шел, голоса и говор сплывали, заметаемые ветром, и с тонким и злобным повизгиванием носился между рельсами, долго не рассыпаясь, крутившийся песок. Небо безумно неслось серой мутью.
Красные ряды вагонов; копаются в пыли ребятишки; бабы все так же неугомонно возятся у печурок, и ветер яростно треплет облепляющие юбки, а впереди станционные здания.
Вместе с чувством безопасности всплывал горький привкус ощущения, что убедительное, ясное и простое разбилось, а перед глазами стоит тупое, незрячее и упрямое.
На платформе в ожидании толпилось начальство, мастера, жандармы.
Полынов подумал. Потом резко проговорил помощнику:
— Пошлите заявление машинистам и стрелочникам: даю два часа. Если через два часа паровозы не будут в деле, по телеграфу вытребую резервные бригады! Они понимают, что это значит!
— Не вызвать ли сотню? — кто-то вставил осторожно.
— Нет.
И ушел.
Через два часа маневренные и рабочие поезда, колеблясь белыми тающими дымками, срываемыми и уносимыми ветром, перекликались то тонкими, то толстыми или двойными голосами, им отвечали разорванно от ветра рожки: ти-ти-и-и...
Одинокие темные фигуры озабоченно перебегали от стрелки к стрелке, выглядывали с площадок паровозов, мелькали между буферами со звоном сталкивающихся вагонов.
Деповские разошлись, — слесаря, монтеры, столяры не стали на работу.
«Но ведь я же не виноват?» — думал Полынов.
«Нет, не виноват».
«А они?»
«И они не виноваты».
И в этом их сила, — в том, что они не виноваты. И в этом его бессилие, — в том, что он не виноват.
Но с людьми он был строг, короток и точен, как человек, для которого все ясно и который знает, чего хочет.
И за обедом так же определенно, точно и ясно и в то же время стараясь быть деликатным и корректным, как всегда, к жене, говорил:
— Леля, согласись, что это неудобно. Петр гостит у нас и заводит среди рабочих истории. Ведь я еще не знаю, чем все это кончится. Не доносить же мне на него.
И, заделав привычным движением салфетку за жилет, продолжал, приготовляясь есть:
— Ты понимаешь, я не ради себя, даже не ради тебя и ребенка, не ради нашего положения, ты это знаешь. Но вся эта история в конце концов обрушится на рабочих же, и бессмысленнее всего то, что они ничего не добьются.
— Мама, отчего червяки не летают?
— Кушай, дружок. Надо кушать, а то кончится обед, и ты останешься голодною.
Дебелая няня в белом переднике так же важно и независимо кормила Катюшу, важная и осанистая, как будто вся суть в том, что и как она делает, как нагибается к ребенку, поправляет салфетку, придерживает, чтобы та не болтала ножками.
Елена Ивановна разливала суп, и было как всегда: чисто сияла скатерть, посуда, серебро.
— Ты хочешь, чтобы я поговорила с Петей? Хорошо.
Она сказала это, чтобы сказать что-нибудь мужу и не обидеть молчанием. Но было свое, особое, отдельное и от мужа и от Пети, и надо было обдумать, и не с кем было поделиться.
Темно и тихо.
Чудится, кругом без края тянется степь, но во тьме ничего не видно. Ветер стих к ночи, и теперь неподвижно, молчаливо.
В той стороне, где поселок, такая же тьма; лишь скудные огоньки трактира маячат, да мглисто-голубоватым заревом стоит отсвет электрических фонарей над путями.
Студент лежит, протянувшись по сухой, пахнущей горьким полынком и остывающей пылью земле. Рядом, также протянувшись, лежит Рябой. Лиц друг друга они не видят, лишь неясно темнеют фигуры.
Когда вспыхивает папироса, проступают на мгновение из темноты озаренные ноздри и кусок всклокоченного уса, и студент делает усилие восстановить знакомое лицо, так эти отдельно выступающие ноздри и кусок уса не похожи на Рябого.
Студент покусывает травинку и напряженно думает, представляя разинутые ворота депо, вечерние дымки над поселком и милое лицо сестры.
— Я считаю дело проигранным. Суть, конечно, не в домах, их теперь до зимы все равно, если бы и хотели, не могли бы выстроить. Дело в том впечатлении, которое производит стачка на врагов. Разом, дружно началась, так же дружно, разом кончилась, как по команде; это, как удар, ошеломляет врагов и сплавляет, спаивает рабочих. Вот в чем суть. Тут, понимаете, процесс важен, а не результат. Если б не машинисты...
Папироса на секунду осветила ноздри и ус.
— Полстей выдадут вагоны обить на зиму — и то ладно.
Студент поморщился.
— Из-за полстей не стоило огород городить.
И, помолчав, проговорил в темноте:
— Деповские — молодцы; не ожидал, — держались великолепно...
— Бараны!..
Студента покоробило, но он тотчас же подыскал объяснение и успокоился: за словами Рябого не чувствовалось презрения. Он был кость от кости их и плоть от плоти их и просто грубовато выражался. А тот, на секунду опять проступив из темноты, точно поторопился опровергнуть:
— Ведь я что проделывал. Возьмешь, этово, одним словом, газету или журнал, безграмотных, почитай, половина, читаешь-то, темно иной раз, кверху ногами держишь, и катаешь им, будто читаешь, катаешь отсебятину... ха-ха-ха... Стоят, слушают, ушми жуют.
Студент угрюмо молчал.
— Начинял, как колбасу.
Негромко, как-то по-ночному из далекой темноты донесся клекот подходившего ночного поезда, сначала слабо, едва уловимо, потом все ясней и ясней, все отчетливей и отчетливей — всеми колесами враз. Так же по-ночному, чтобы не разбудить, донесся сдержанный крик паровоза, и все смолкло, и у станции неподвижно сквозь тьму зазолотилась цепочка огней.
— Ну, я завтра уезжаю. Делать тут больше нечего.
— Поезжайте, одним словом, этово... состряпали хорошо, дело на ход пущено. Прощевайте.
Паровоз опять осторожно, не тревожа сонных, отрывисто гукнул и стал дышать редко и глубоко, потом все чаще и чаще; замелькала цепочка огней. Один за одним они погасли, как искорки в темноте, и так же погас клекот колес. Стояла распростершаяся до утра темь и молчание.
Студент еще слышал удаляющиеся шаги по крепкой сухой земле. Впереди смутно маячили крайние землянки, а может быть, это только чудилось.
— Товарищ!.. — и остановился. — А, товарищ!..
— А?
В темноте опять сошлись. Папиросу загасил.
— А ведь знаете... меня как-то... осадок остался... знаете, к товарищам вы как-то странно... ведь они же — товарищи же вам...
Тот засмеялся.
— А то что же... одним словом, на морде не написано: может, шпион. А тут я все говорю, как есть; а станут допрашивать — по газете читал, по разрешенной, и все подтвердят. Не бараны, что ль? Ба-ра-а-аны!..
И засмеялся.
Этот смех вызвал в представлении Пети живые серые глаза, и что-то в них наполовину помирило с собой.
— Ну прощайте, товарищ, будьте здоровы, удачливы... — и пожал мозолистую, пахнущую машинным маслом и потом руку.
А из темноты:
— Счастливого... Одним словом, этово... свидимся еще...
Петя шел, не видя земли и глядя на далекий голубоватый отсвет над станцией, и как всегда старался подыскать смягчающее объяснение неприятно черкнувшим словам Рябого. И вдруг почувствовал, что никакого объяснения нет и не надо. Нет и не надо, потому что он и Рябой глядят — он это чувствовал — с двух разных концов.
Петя живет праздником, живет той особенной стороной жизни, которую надо повернуть к себе, которая не для всех. Рябой живет каждый день, живет тем, что есть, но живет крепко, не отрываясь, вплотную со всем, что кругом, и по-своему прав.
Нет и не надо никаких объяснений.
В мягкой темноте и молчании полоса света через раскрытые двери падает, ломаясь, по ступеням в сад. Местами из темноты проступает озаренная листва да призрачными пятнами умирающие предосенние цветы.
Преодолевая темноту, белеет на скамейке в стороне платье Елены Ивановны. Возле смутная фигура брата. Из столовой сквозь открытые на террасу двери доносится неторопливо мерное чокание стенных часов.
— Часов в шесть утра.
— Отчего не поездом?
— Непременно заберут где-нибудь на станции, теперь всюду дали знать.
— Петечка, я знаю, ты нехорошо обо мне думаешь...
— Что ты, Леля, будет...
— Нет, нет, постой... Не хватает... не хватает, Петечка, сил бросить Катюшу... Ведь уж если отдаться делу, так без оглядки, вся... Тут ни семьи, ни детей...
— Я понимаю тебя, Леля, всякому свое... Вот я только что виделся с одним из деповских. Маленький, невзрачный, рябой и вдобавок косоглазый, а всех их в кулаке держит. Но странное отношение — так-таки и говорит: «Бараны!» Я уж...
— Знаешь, Петя, вот когда ты придешь, говоришь, принесешь самый воздух оттуда, у меня как-то раскрываются, как будто расширяются глаза. И я из-за повседневности гляжу и вижу, как в каждом уголке, в каждой мастерской, в каждой квартирке рабочего делается что-то огромное, какое-то большое, важное дело, и все больше да больше, и, знаешь, я больше ничего не вижу, только одно это, как будто весь мир покрывает... А то...
Она помолчала, чертя носком невидимый песок.
За домом стоял голубовато-мглистый электрический отсвет, озаряя снизу низкое молчаливое и неподвижное небо.
— А знаешь, как опять погрузишься в хлопоты, так и кажется, что главней всего на свете ребенок, да муж, да хозяйство, да что журналы получаешь, да поезда, гости, да из газет разные события... Право, Петечка...
— Это оттого, что сама не работаешь.
— А эта борьба кажется где-то по уголкам, какой-то незначительной, подпольной.
— С кем поживешь, тем и прослывешь...