Там тихонько отделяется полоска земли и блестит узенько протянувшаяся вода. А над ней, смутно рисуясь, проступают синеватые силуэты верб, ветряки, крыши. И все это — живое, зыбкое, неуловимое, и сами собою ускоряются шаги к людскому жилью.
А синеватые вербы, ветряки, крыши постоят немного, помутнеют, тоненько отделятся от земли, призрачно подержатся в воздухе и тихонько, без следа растают в знойной игре, и лишь легкие курева курятся, плавают коршуны, чернеют грачи, и меняющаяся степь безгранично глядит в бегущее небо.
— ...разруби зубы волчиные... прокляни и спаси грешницу неотмоленную... Иисусе... Иисусе...
И засмеется.
Катится телега, бегут, мотая головой, сытые маштаки, катится, окутывая их, пыль, лежит на брюхе работник с черно-загорелой шеей, и в пыли вместе с телегой бежит скучная, сонная, как эта далекая степь, заунывно-одинокая песня:
...Ай-да-а-а... де-е-ев-ка-а... де-е-евоч-ка-а...
Бе-ез ро-о-о-ду-у бе-е-сз пле-с-ме-е-ни-и...
Го-о-рь-ка-а-я го-о-о-ло-ву-шка-а-а-а...
С удивлением видит странную, непокрытую, нечеловечески исхудалую, сожженную солнцем женщину в лохмотьях. Она кричит, исступленно махая черными от загара руками:
— Куда бежишь?.. Ой, постой, беси за колеса цапаются!.. Бей грешницу!..
Тот смеется и, лениво напруживши крепкую руку, вытягивает ее кнутом. Женщина с радостно визгливым не то смехом, не то плачем отскакивает, хватаясь за обжегший рубец, а телега уже далеко, и из клубов бегущей пыли несется, умирая:
Го-о-рь-ка-я го-о-о-ло-ву-уш-ка. —
умирая, как этот далекий безграничный простор в фиолетово-млеющей дали.
Та же бесконечно серая дорога. Торопливо вспыливают ее истрескавшиеся ноги. Тяжело пылающее солнце перевалило на другую половину неба, не умаляя зноя. Лишь бегущие облака на секунду обессиливают его.
Гусиные выводки, как пушинки, белеют и сереют, такие маленькие перед громадой степи. Пятном темнеют терны, и сидит девочка с хворостинкой, а в косичке красная ленточка.
Женщина в лохмотьях останавливается и кричит исступленно:
— Бей грешницу!..
Девочка бросает хворостинку и с плачем бежит, мелькая босыми ногами, а по тонкой загорелой шейке бьется косичка с красной ленточкой.
В балке — хутор. Поверху — ветряки, неподвижно отвернувшиеся от ветра. По пересохшей речонке внизу огромные вербы левад; из-за вишенника лохматятся соломенные крыши.
Никого — все на молотьбе. На улицах только зной, куры да собаки, лежа в тени, лениво цокают мух, да ребятишки, сидя на припеке, разгребают и играют в пыли.
Измученная, с иссохшим черным лицом, в лохмотьях, женщина кричит ребятишкам:
— Бейте грешницу... бейте ее, непрощенную...
Ребятишки обрадованно вскакивают и запускают в нее камнями и комьями, норовя попасть в голову. Она бежит, летят ребятишки, улюлюкая, несутся собаки, остервенело лая, и камни срывают кожу, оставляя пятна густых синяков.
Подымается окошко, и шамкающий голос:
— Брысь вы, пострелята!.. Ужо я вас!.. — И протягивает старческой дрожащей рукой кусок хлеба.
Та хватает, запихивает за пазуху и бежит, преследуемая стаей ребят и собак.
Далеко назади балка с хутором, и ветряки маленькие сделались, а она идет и спешит по пыльной горячей дороге, не отрывая горячо-ждущих глаз от знойной, трепещущей дали, где обманчиво родятся и тают хутора, и деревни, и люди, родятся и тают марева. И курятся курева, и плавают коршуны, и глядит необъятный степной простор в необъятно синеющее небо с бегущими облаками.
Великая степь поглотила великую грешницу.
Те, что жили в поселке, забывали, что есть степь, что она огромна, молчалива, лежит вековечная дума неразгаданно, что там своя жизнь, и людская и звериная. Торопливая толчея наполняла каждый час, и кругом, заслоняя, стояли дома и мазанки. А плотничьи артели, стуча топорами, выводили все новые дома. Мазанки разваливали, готовя места под срубы, и стояли столбы не оседающей под ними пыли.
Захарка тоже не помнил, что есть степь и что она громадна.
Когда спрашивали:
— Где же находится Кара Захаровна?
Он ронял:
— К мужу поехала.
— Да никак муж ейный, сказывали, помер.
— А тебе какое дело!.. Что суешься не в свое!..
И целый день ходил злой, не поворачивая шеи.
Огромное хозяйство на ходу и тысяча неотложных дел делали свое и заметали прошлое. Но совсем извести его Захарка не мог.
Ругался ли с рабочими, принимал ли товар, в лавке ли резонился с покупателями, между мыслями, разговорами, заботами, как тонкое острие с зазубринкой, стояло напоминание, смутное, неясное и нетревожимое, пока не взглядывал на мальчика.
А когда взглядывал, всегда он стоял на кривых ножках, хилый, золотушный, сопливый, с огромной бледной головой, плохо держащейся на тонкой шейке, со свисшим назад затылком и выпятившимся над глазами черепом. А глаза всегда круглые, удивленные, и палец во рту, и всегда смотрит на деда. Это раздражает, особенно большие желтые уши, плоские и сдавленные виски с боков.
Мгновенно является брезгливо-раздраженное желание пнуть ногой, отбросить с дороги, как запаршивевшего щенка.
Захарка злобно кричит:
— Эй, уберите его!..
Торопливо раскачиваясь на толстых водяночных ногах, испуганно спешит старая женщина, с усилием подымает на руки и, дав шлепка, уносит его, беспомощно плачущего.
Но и в этом испуге, в ее вздутой спине, как бы нарочитой торопливости, даже в плаче ребенка ему чудится беззвучный, никогда не потухающий смешок:
— Не люби-ишь?!
Хотелось, скрипнув зубами, с размаху дать ей по шее, топать ногами, гнать, но не было внешнего повода и, как всегда, старуха была безответна, униженна. Хлопнув дверью, он уходил в лавку и забывал, пока снова не попадались эти не по-детски внимательные круглые глаза на огромной золотушной голове, плохо держащейся на тонкой шее, и палец во рту.
Среди работы, среди отдыха, среди новых забот и дум о постройке дома, о тесовых воротах, всей абселюции Осип не заметил, как подошел срок. Захарка несколько раз оттягивал, наконец назначил на восемнадцатое.
Над базаром непроходимо стояли гомон и пыль; глядели вверх, подняв оглобли, возы с виноградом, помидорами; на земле высились горы арбузов, дынь, всюду валялись арбузные корки, и в пыли, блистая сочностью, ярко краснело выроненное на дороге, разбитое арбузное мясо.
Горячее, полное пыли небо говорит, что еще много солнца, не израсходована знойная сила; полна виснущей пыли степь, и бесконечно тянутся на станцию, скрипя в окутывающих серых облаках, обозы с нововымолоченным хлебом.
Осип шел к Захарке сосредоточенно, в чистой ситцевой рубахе — только что был в бане. Сегодня не пошел на работу, весь полный торжественного ожидания, которое совпадало так с этим жарким августовским днем, наполненным золотой пылью, гомоном, скрипом, запахом дегтя и грудами вызревших плодов земных, которые так щедро родила блаженно уставшая к концу от безграничного материнства степь.
Казавшееся далеким и смутным, вдруг без промежутка придвинулось и стало возле — дом, тесовые ворота и... новая хозяйка с бледным, раздражающе зовущим лицом и раздражающей улыбкой.
Когда вошел в лавку, Захарка и приказчики отпускали покупателям товар.
Чудно показалось Осипу, что и Захарка, и приказчики, и покупатели как будто не видели его, но, главное, не видно никаких признаков торжественности на их лицах, как будто сегодня было не восемнадцатое число.
— Захару Касьянычу!
А тот, не оборачиваясь, глядя на него красной негнущейся воловьей шеей, бросил угрюмо:
— Чего?
Опять странно удивил этот вопрос, как если бы на пасху спросили: почему в колокола звонят?
— А как же, нонче же восемнадцатое число, — и, улыбаясь всем своим огромным ртом, и лицом, и фигурой, добавил: — да еще и августа.
— Знаю.
— Так вот произвесть расчет и насчет капиталу и насчет проценту. По закону, как есть.
— Законник!
И Захарка вдруг, повернувшись и обращаясь к мужикам и мещанам, наполнявшим лавку, бросил:
— Во, законник... по сту процентов гладит и не поперхнется...
— Ну-к, что ж, заработанные. Хребтом, потом.
— Иди за мной.
Они пошли. Осип было свернул на лестницу наверх, но Захарка цыкнул:
— За мной, сказываю!
Осип тяжело зашагал за ним. Все было странно, как-то по-необыкновенному. И Захарка молча, не поворачивая бычачьей шеи, вел его во двор. И хотя удивлялся Осип, думал: стало быть, так и надо в этот особенный и не похожий на другие день.
— Что-то не видать Кары Захаровны?
Захар не ответил.
Прошли мимо конюшни под навес.
Под навесом стоял шум и галдеж. Человек семь здоровенных мещан, распаренных и красных, с засученными рукавами на волосатых руках, пили водку, стучали по дощатому столу, а под столом валялись пустые бутылки.
Опять удивился Осип и опять подумал: стало быть, так и надо в этот торжественный день.
Мещане замолчали и глядели на Осипа красными, как говядина, глазами.
— Рассчитываетесь? Доброе дело, вот и я за этим за самым. Доброго здоровья!
И он благодушно приподнял картуз. Сегодня все казались добродушными и расположенными друг к другу, но ему не ответили.
Ласточки, мгновенно чертя воздух черным крылом, влетали с коротким чиликаньем под навес, и бестолково, назойливо и суетливо липли мухи, говоря, что еще — их время, еще зной, некогда, и надо торопливо делать свое дело.
Захарка прошел в угол за загородку из толстых досок, повернулся и глянул на Осипа исподлобья злыми кабаньими глазками.
Опять удивился Осип и опять подумал:
«Стало быть, так и надо».
Лицо его огромно разъехалось в широчайшую благодушную улыбку:
— Вы, Захар Касьяныч, как телок в закуте.
Но Захар, зло глядя, спросил:
— Так тебе чего?
Осип заколыхался всем огромным телом от поднявшегося смеха.
— Шутники вы, Захар Касьяныч.
— Чего тебе, говорю? — сурово оборвал Захар.