— Восемнадцатое, да еще и августа. Вы мне и капитал и проценты, все уж отдайте, строиться буду. На сруб лесу приглядел.
— Ты говори толком, какие проценты?
Осип перестал улыбаться.
— За... Захар Касьяныч... а... а... двести целковых, что взяли.
— Сколько же тебе процентов?
— Чего же вы спрашиваете, сами знаете. Как говорили. По пятерке на сотню в месяц.
— Та-ак. Шестьдесят годовых!..
И он побарабанил толстым пальцем по доске.
— Здо-орово!..
— Ло-овко!.. — И лица мещан стали потны.
Поднялись и сгрудились. Опять показался Липатову весь сегодняшний день ужасно странным.
— Ну, да, ведь по векселю, стало быть, расписка, по закону. Тут уж известно... по суду.
Злой и сделавшийся вдруг тонким голос Захарки заметался под навесом, и ласточки опрометью кинулись вон.
— Ах, ты, моченое рыло!.. вша!.. бурдюк!.. сосет кровь из крестьянского люду... шестьдесят годовых!! а?! да ты сунься в суд. Знаешь закон: за ростовщичество на девять месяцев в тюрьму!.. сгною тебя в тюрьме.
Складки смеха остались около рта Липатова, но он не смеялся. Глаза тянулись к Захарке, и на начавшем багроветь лице страдальчески и с усилием стала выдавливаться тяжелая, неповоротливая мысль. Нужно было перевалиться через черту, которая оборвала его ожидания, мысли, весь строй жизни и за которой чудовищно лежали обломки его хозяйства, и он никак не мог перевалиться.
— Проце-енты! А про то забыл, сколько набил да наломал у меня в трактире? Все, брат, записано, все до копеечки, до последней рюмочки, до последней щепочки. Ты что же, про это забыл?
И он стал высчитывать по бумажке:
— Слухайте, будьте свидетелями. Две дюжины стаканов по три рубля дюжина — шесть рублей; десять дюжин рюмок по рублю тридцать пять — тринадцать пятьдесят: пять столов... зеркало...
И опять с застывшим смехом на несмеющемся лице, с просыпающейся в глубине глаз недоумелой звериной силой Липатов проговорил, не сразу выговаривая слова:
— Во как вы... видал?!
— А то проценты!.. Стало быть, наколотил да и к сторонке.
Мещане загалдели:
— А-а, процентщик!.. Народ обирать... Которые трудются, а он ссёть!..
Рыжий, распаренный, с мокрыми волосами, с двумя черными дырочами вместо носа, один из них тяжело дышал перегаром в лицо Липатову и гундосо шипел:
— Зме-ей!.. Обиратель!.. Нутро все вынул у народа...
Он не кончил. Уже совершила оборот тяжелая и странная мысль в голове Липатова, и красный, с дырочками вместо носа исчез, — ахнула земля от ударившегося тела, и затрещали доски перегородки.
Захарка закричал заячьим голосом:
— Выруча-айте, православные!.. убьет!..
И Липатов пошатнулся — в черепе потемнело, точно проломили его.
«Ай... гирями?..» — И повернулся, как медведь, чтобы вышвырнуть — они ему не нужны были.
Но били действительно гирями. В глазах помутнело, и, увлекая всех на землю, Липатов рухнул, как огромный обвал. Озверевшие, с окровавленными лицами, мещане били его на земле, выдыхая харкающие звуки, точно дрова рубили.
Когда огромная кровавая туша, на которой не было лица, перестала подаваться под ударами, Захарка вылез из загородки.
— Буде вам!.. зверье... дорвались... убьете на свою голову...
Те остановились, задыхаясь, отирая кровь на разбитых лицах.
— Волоките его домой.
— Куда! Его разве сволокешь? Ишь туша! Как бык освежеванный.
— Кабы не помер, еще расхлебывать придется.
— Везть надо.
Захарка велел запрячь лошадь, и Липатова отвезли домой.
— Ну, теперича отпусти нас, — приступили мещане.
— Ну, вот вам по полтине.
Они угрожающе надвинулись.
— Это что же, на попятный? Рядил по целковому на брата, а теперь по полтине? Не модель.
— А водки сколько стрескали, не считаете?
— Во-одки!.. А искровянил он нас всех, это не считаешь? Должен еще прибавить по двугривенному, во как.
Захарка озирался, как загнанный зверь, но уйти нельзя было, — они обступили кругом, тяжело дыша, окровавленные, изорванные, с распаленными глазами. Пришлось расплатиться, как требовали.
Первое, что увидел Липатов, открыв глаза, бледное пятно. Оно долго стояло над ним во мгле землянки, и он смотрел на него. И стали проступать на нем глаза, которые горели горячечным блеском. Должно быть, освещенную ими, он разглядел невиданную дотоле человеческую худобу. Острые кости подымали тонкую бледную кожу, заостренный, как у птицы, нос, ввалившиеся виски и бледный острый подбородок.
Липатов пошевелил губами, но они были толстые, пухлые, как подушки, и только шуршали поднявшейся кожей.
Белое, как бумага, пятно приблизилось и проговорило:
— Ис... пить... вам... Осип... Митрич?
И такая же белая, с обозначавшимися тонкими косточками рука подняла чашку, в которой дрожала и плескалась вода. Когда напился, откинув голову, стал опять глядеть на белое лицо. На лице раздувались ноздри от слабости и усилий держаться. Она проговорила с трудом шуршащие слова:
— Ох... невмого... ту...
Опустилась, и он перестал видеть.
Он стал думать и узнал, что это его жена, Марья. Били его... Захарка... гирями...
Марья закашлялась и кашляла долго, с надрывом, задыхаясь. Он скосил заплывшие глаза и увидел, — она лежит возле на земляном полу, на котором натрушена солома, и тяжело с перерывом дышит.
— Били меня вчерась... гирями, — с трудом ворочая опухшими губами, начал Осип и остановился, так как не знал, что хотел сказать дальше.
Слышалось только свистящее дыхание Марьи, да тараканы бегали по обмазанному потрескавшемуся потолку, роняли с тихим шуршанием кусочки глины.
Собравшись с силами, расставляя хриплым дыханием слова, она проговорила:
— Не вче-рась, дру...гую... неделю... ле...жите...
Осип стал глядеть перед собой, и тяжелая, непривычная мысль тянулась и не могла дотянуться до какой-то правды, которую он не мог понять. Тогда он бросил думать, прислушался к трудному дыханию Марьи, и вдруг ему стало жалко ее.
Он опять скосил глаза и приподнял и повернул голову.
Марья следила за ним блестящими глазами, все так же раздувая ноздри, и, как только он заворочался, с перехватывающимся дыханием поднялась, подавая дрожащую, плещущуюся чашку с водой.
— Испей...те... во...дицы, Осип Ми...трич...
Вдруг он сел и заговорил, шлепая опухшими губами и дико моргая багровыми веками:
— Маша, а Маша!.. Да черт с ними, с деньгами, пущай подавятся... Маша, худая ты...
Белое лицо жены было так же строго той строгостью, когда лицо не умеет улыбаться, не умеет отражать душевных движений, но в зрачках далеким, слабым отблеском блеснуло счастье. С этих пор она уже не сводила с него глаз, строго, серьезно следила за малейшим движением. Когда Липатов в первый раз стал на ноги, он поднял ее, как перышко, положил на нары, а сам лег на солому возле. А она проговорила, с усилием дыша:
— Напрасно, Осип Митрич... вам там лучше...
Липатов поправлялся, а она слабела. Уже на могла поднимать головы и поворачивать, а следила за ним, скосив, одними глазами, не отрываясь. А Липатов глядел на нее с полу, и растоплялось у него сердце.
— Маша, да ну их к черту, деньги-то... Маша, худая ты...
Стал выходить на работу и работал, как вол. Началась опять ровная рабочая жизнь, как будто влег в привычный родной хомут, без которого и жизнь не в жизнь.
К вечеру приходил домой и стряпал, а она, не поднимая головы и не отрываясь, следила за ним.
— Маша, медку тебе принес.
— Вы сами... скушайте... Осип Митрич.
— Ешь, ешь, хороший медок.
Он поднимал ее широкой лапой и кормил из руки, а у нее было такое же строгое лицо и в глубине зрачков — безумное счастье.
Раз он пришел, она не повернула к нему глаз, а смотрела в потолок и редко дышала. Он приготовил поесть, сел возле на обрубке и долго слушал ее редкое шумящее дыхание.
— Помрешь ты, Марья...
Она так же важно и строго глядела в плетневый, с облупившейся глиной потолок и проговорила:
— Кто вам рубахи стирать будет... Осип... Митрич?
Осип как-то несообразно мотнул головой, как бык, которому накинули веревку, и засопел:
— Некому будет, Марья Лексевна.
Через два дня ее несли на кладбище. Шли соседи. Осип ревел тем страшным голосом, которым ревет скотина, почуяв кровь.
Потом опять надел лямку, и потянулась рабочая, похожая одним днем на другой жизнь, и в обваливающейся землянке, в которой по колено стояли сор и грязь, его никто не встречал.
VIII
Мертвое царство, густо усеянное крестами и обнесенное валом и канавой, год от году богатеет и ширится — тесно становится. Языками выползают в степь белеющие новым тесом кресты, и, где было ровно и только сизый полынок, глинисто пестрят свеженасыпанные холмики.
Старые могилы давно поросли густой травой; кресты покосились, а где и упали, и наместо их весело и нежно, как молоденькие девушки в прозрачно-сквозящих бледно-зеленых платьях, улыбаясь, шевелят ажурно-кружевной листвой акации.
И высокие тополи, такие грустные в своей стройности, трепетно струят сверкающую листву, одиноко возносясь в степное небо.
Покойники тесно ложатся друг около друга, отнимая у степного простора все новые и новые места, — ложатся молчаливые, намучившиеся там, откуда их принесли.
И солнце стоит над ними, и бегут облака, и носится пыль, и ходят зимою бураны с мертвым пением...
Рядом с мертвым царством ширится, растет царство живых, буйно раскидывая по пустой степи улицы, переулки, площади, полные гомону, пыли, движения, живого человеческого запаха.
Лавки, трактиры, пекарни, сапожные, портняжные заведения — все, что человека одевает, обувает, кормит и веселит. Несутся песни, крики, брань, голосят торговки, телеги тарахтят, снует народ, роются с разговорами в пыли куры, деловито лают собаки.
— Эй, посторонись!..
— Ква-асу... ква-асу хорошего!..
— Почтенный, как проехать на Куриную Слепоту?