Том 1. Железный поток. Город в степи. Пески — страница 57 из 76

— Доползу... ничего... огни све...тлей, ста...ло ближе...

Он полз. Стояла, дожидаясь, равнодушная тьма. И все еще, как последняя надежда, едва видимо догорала искорка на месте ушедшей зари.

Рука подвернулась, ткнулся в жесткую землю лицом.

— Пропал!.. Не... ничего... до...ползу...

Он поднял голову, — все небо было в звездах, — и закричал. Во рту захрипело, вздувая пену.

— Про...пал!..

Опять пополз. В темноте словно кто-то, спокойный, дожидался, пока потеряет силы и останется неподвижным.

Кровь липко и медленно протекала сквозь пальцы, и так же медленно вливалась расслабляющая слабость.

Около, совсем близко — черта, за которой уже никому не нужны его трактир, постройки, магазин, вся хозяйственность, все напряжение жизни. Это не смерть, не страх смерти, а страх того безразличия, которое около смерти; страх той черты, за которой нет борьбы, за которой уж все равно.

Это его-то положенная в хозяйственность жизнь — все равно? Это незамоленные его грехи, когда он наживался, сколачивал копейку и рос, и забирал силу, и почувствовал ее, наконец, теперь — так это все равно?

Стиснув зубы, задавив пузырящиеся сквозь них стоны, приподнялся на левую руку и потащил свое все больше и больше обессиливающее тело, как зверь с полу раздавленным задом. И все прижимал правую руку, под которой теплела расплывающейся кровью рана. Пузырились подавляемые стоны, и злобно раздувались ноздри.

Огоньки так же безразлично, так же о чем-то о своем мигали. И стояла, не заслоняя, не приближая, не отдаляя их, ровная бесстрастная темень.

— Вре-ошь... посто-ой... в...вре-ошь...

Вот так, стиснув зубы, боролся он когда-то со своими односельчанами, у которых отобрал общественную мельницу. «Вре...ошь, не возьмешь!..» — говорил он, окруженный злобными, готовыми на все лицами.

Так выпрастывал молодым работником засевшую в трясине хозяйскую телегу: «вре-ошь, вылезешь!»

Так боролся со всеми, кто становился поперек пути.

И теперь боролся во тьме среди степи с кем-то, кто, не делая никаких усилий, подтаскивал его к роковой черте, за которой было все равно, за которой — только степь да ночь.

— Вре-ошь... посто-ой... вре-ошь...

Не ближе, не дальше мигали огни, и стояла, не заслоняя их, темнота.

Но уже нет сил, уже одолевает. Ткнулся глазами в шершавый колюче-иссохший полынок. Приподнялся, опять ткнулся и остался лежать затылком кверху, дыша пахнущей пылью.

— Ага... ну?..

Поплыла вкруговую и тьма, и мигающие огоньки, трактир, и жизнь, и все, что имело в ней смысл, поплыло и на секунду закачалось, готовое потонуть и потухнуть.

Он, судорожно хрипя, дышал, уже охватило безразличие покоя, и вдруг мучительно захотелось ухватиться и вылезть, вылезть опять на жизнь, на заботы, на шум и беспокойство дня. Но ухватиться было не за что. Было пусто и молчаливо в молчаливой темной степи.

Во дворе дремали на цепи чуткие собаки, — и был он пуст.

В кухне вечеряли, собираясь спать, работницы и работник, боявшиеся и не любившие его, — там было пусто.

В трактире шумели пьяные голоса, но среди множества людей, среди пьяного шума, говора и звона было пусто. Было пусто и в комнатах, где торговали собой девки.

И тогда со страхом, воровски, крадучись, заглянул в свои комнаты. Водяночная, безответная, давно чужая женщина, мимо которой он проходил, как мимо стола, мимо лавки или мимо стены.

Дочери!.. Дочери нет, а была...

И тут пусто страшной пустотой.

И он простонал:

— Господи!..

Кровь, медленно густея, вытекала.

Какой-то далекий смутный намек, недосказанная мысль или неуловимое воспоминание подымались из закоулка, нежданные, негаданные.

— А-а-а...

Он не мог уловить, хрипло дышал в сухой полынок, и стояла над ним темная ночь. Не та ночь, полная заботы и дохода, что приходила во двор и в дом, и надо было запирать ворота, спускать с цепи собак, и наполнялся трактир шумом и пьяными голосами, а огромная, молчаливая и недвижимая, и нет ей конца и краю.

И... вспомнил:

— Внучек!

«Сын!» — поправил кто-то.

— К внуку... внучек... родненький ты мой!..

«Сынок», — опять твердо поправили его.

— Ну, ин так... перед кем запираться... Сынок... сыночек ты мой!..

Теплый комок растаял в согревшейся груди. Сочилась кровь.

— Только бы поспеть... не помереть... сказать... трактир... все ему... сыночку... все ему...

Темная, пусто простиравшаяся над степью ночь наполнилась смыслом.

Он сделал безумное усилие, стал на колени и на руки, вытянул по-воловьи шею и с клокочущим хрипением в груди завыл:

— У-у-у-у!..

Опять пополз. Мигали огни. Не прижимал раны, давая свободно течь крови, и полз, опираясь обеими руками.

— У-у-у-у!..

Долго.

Среди бесстрастно ровной темноты проступили густые, неопределенно черные пятна, и вздулся огонек.

Захар прополз еще два шага, теряя последние силы, уронил голову и прохрипел:

— Во... тут я... пропадаю...

Сухая земля зазвучала шагами, потом в темноте голос:

— Кто тут?

Темная фигура выросла огромным силуэтом.

— Сказывай, кто?

— Уби...ли... у...бил... кровь... перевяжи... кровью... изойду...

— Никак Захар Касьяныч?.. Так и есть!.. Да кто тебя?.. Гляди ты!..

— Инже...нер... Полы...нов, перевяжи ты, господа ради...

— Ах, беда!.. Перевязать-то нечем.

— Рубаху порви, Осипушка... не забуду этого век.

В темноте смутно маячит, как громадного роста человек снял рубаху, разорвал и стал перевязывать. Захарка мычал, подавляя стоны.

— Ох, постой... не подымай... спервоначалу сходи на курган... леворверт подыми... которым стрелил инженер... никому не сказывай... Спички есть ли?

— Есть. Где, говоришь? На кургане... ох!..

Было так же темно. Из оконца ложилась бледная полоска света.

Захар лежал на земле. Ныл бок. Лежал на земле, прислушиваясь к боли, к замолкшим в темноте шагам и к тому теплому и ласковому, что грело грудь, пустеющую от крови.

— Сы...ночек!..

Стояла огромная ночь.

Снова раздались оттуда, из темной степи, по сухой земле шаги ближе и ближе, и силуэт огромного тела зачернелся над ним.

— Нашел. Теперь давай понесу.

— Ой-ёй!.. ой, больно... ой-ёй-ёй-ёй!.. Постой, дай передохнуть... дай трошки передохнуть...

Тот опустил на землю и сам присел на корточки возле, огромный, темный, обнаженный. В груди раненого клокотало. Из оконца лежала все та же бледная полоска. И стояло великое молчание.

Нарушая его, раненый заговорил:

— Оси...пушка, ох!.. Слышь, сынок... сыночек у меня... каюсь... мой это... сыночек...

Темный силуэт так же чернел над ним.

— Про...сти, Осипушка... изобидел тебя... награжу... ох!.. ежели смерть... не придет...

Тот так же молчал, потом голос его в темноте:

— Похоронил... похоронил Марью-то... Марью Алeксеевну-то похоронил...

Долго сидел на корточках, темный, грузный и голый.

— Ты... ежели помру... заяв... за...яви начальству... убил... меня... инженер По...лынов... Николай... Нико...лаич... леворверт представь... А... ежели... живой... оста...нусь, никому... не сказывай... А трактир... вся абселюция... сы...ночку...

Замолчал и стал реже дышать с клокотанием в груди.

— Похоронил... напоследях и головы не подымала... только глазами поведет, где я.

Осип долго сидел над ним, потом поднял и понес, как ребенка, и смутно и неясно проступали все больше огни трактира.

IX

Когда Захарка открывал глаза, — видел над собой ровно тянущиеся потолочные доски и шляпки пришивших их гвоздей. Возле — табуретка, на ней опрокинутый медный таз и молоток, чтобы звать, когда понадобится. Но он был слаб и, когда хотел позвать, не мог поднять руки, и снова наплывала стирающая все ощущения дремота.

Может быть, минута, может быть, полсуток пройдет, приподымет тяжелые неслушающиеся веки — огромная женщина, загораживая стену и дальнюю дверь, стоит перед ним с раздувшимися руками и ногами, с лицом каменных баб, которых находят в курганах. Стоит, глядя утонувшими в оплывшем лице глазами.

Захар не знает, на самом это деле или только мутнеет в глазах. Хочется провести рукою, и, кажется, рука пройдет через нее, как в воздухе, но рука не подымается.

Та стоит и без звука шевелит громадными, как резина, губами. Захару кажется, она хочет сказать:

— Може, вам чего надо, Захар Касьяныч?

И не знает, слышится ли это, или в комнате никого, он — один. Страшно хочется, чтобы это было на самом деле, и, чтобы подтвердить действительность, говорит:

— Нет, ничего не надо, Параскева.

Нет, не говорит: язык без движения лежит в пересохшем рту.

Чтоб как-нибудь ответить, дать понять, что он думает о ней, чувствует ее близость, благодарен, слегка качает головой.

Нет, мол.

Но голова неподвижна, и он жалобно и беспомощно смотрит на нее. А она долго стоит, потом долго поворачивается и медленно, занимая много места в комнате, уходит, не оглядываясь, загораживая на минутку всю дверь. Захар измученно отдается тяжелому забвению.

По ночам пусто, никого, ни одного звука. Вытянув шею, закрыв глаза, он мучительно вслушивается в мертвенную неподвижность. Дыхание становится затаенное, едва ощутимое; но все та же пустота, ничем не наполненная тишина.

Время тянется, потеряв счет. И оттого, что он так напряженно вслушивается, сквозь неподвижную тишину начинают вползать в комнату смятенные и тревожные голоса, хриплые, полузадушенные. Кто-то не хочет, чтоб его слышали, и задушен но, сдавливая себе горло, хрипит, бормочет, шепчуще вскрикивает и стонет.

Захар все тягостнее вслушивается в эти звучащие, тусклые, шепчущие образы. Он отчетливо представляет и сознает их действительность, осязаемость, но мучительно не знает, что они и откуда.

Ударить только молотком по тускло поблескивающему тазу, и придут люди, но не позволяет давящая напряженность, и он лежит и вслушивается — смятенные, тревожные, задушенные голоса ползут из-за стен, из-за дверей, из-за окон, ползут, не похожие ни на какие другие голоса, ползут, наводя медленно проступающий, как холодный пот, ужас и неугасимую тоску.