Том 1. Железный поток. Город в степи. Пески — страница 72 из 76

Он сразу почувствовал себя хозяином, и черное, мрачное колесо запестрело, мелькая свежетесаными заплатами. И снова весело и обновлен но глядела крыша золотистой, ровно подстриженной соломой.

XII

Из-за ветел, сквозь листву и кусты шиповника неслись ухарские пьяные вскрики, звон, хохот и песни.

— Гой... Вью!.. Жги!.. Говори!..

Несся тяжелый топот кованых сапог и крикливые бабьи взвизги, и странно и нестройно вязалось пьяное веселье с узорчато-колышущимися по траве задумчивыми пятнами, с шепотом чуть колеблющего верхушками леса.

Но когда тишина на минуту перехватывала пьяный гам, слышно было, как звенела вода, и мутно, не спуская тяжелого взгляда, смотрела мельница, и медленно ворочалось колесо.

Снова вскрики, смех, шуточная брань, заплетающиеся песни, тяжело и неровно выбиваемый топот гасили тишину, звенящие краски и нагло, растрепанно и пьяно царили среди задумчивости лесного покоя.

С узенькими сияющими щелочками, с потным, счастливо-красным, неудержимо разъезжающимся лицом, с выбившимися из-под повойника седыми косичками, хозяйка, сидя перед разостланной под вербой скатертью с закусками и держа сверкающую колеблющейся водкой рюмку, выводила пронзительно-высоким, как надрывающаяся от визгу свинья, голосом:


И пи-ить бу-дем

И гу-улять бу-дем...


— ...И гу-улять бу-дем!.. — глухо, точно из-под земли, безнадежно крутя потной, растрепанной, пьяной головой, поддавал сосед.


...а сме-ерть при-дет,

По-ми-рать бу-удем!.. —


поддерживает хозяин сосредоточенно и злобно, утаптывая не попадающими куда нужно ногами землю.

— ...Уже до такой степени приставал... до такой степени приставал... — чечёткой трещит, покачивая головой, краснощекая, с наивно-хитрыми бабьими глазами молодуха. — А я что ж... Я — ничего, я — не гордая... Они эти, которые городские-то, что они!.. Подкрасится, подбелится, еще туда-сюда, а раздень ее, на ней нет ничего...


...по-ми-рать бу-дем...


— Бу-удем!.. — доносится из лесу.

— ...бу-удем!.. — заколачивает тяжело хозяин.

— Угощайтесь, миленькие, угощайтесь, то-то весело, то-то хорошо!.. Милости просим, кушайте... На наш век хватит, дом — полная чаша, мельница-то бесперечь день и ночь работает... Хватит ведь, Ванюшенька, соколик ты мой ясный?

— Оччень даже... по-мми-рать бу-удем... — болезненно перекосив рот, с трудом справляется с языком. — Как сдохнешь, старая, перво-наперво сапоги себе юхтовые... А? Кто говорит?.. Потому на меня работает... на хозяина... Работника найму... Хозяин, и больше ничего...

Когда сквозь проходящий угар похмелья снова близко встал лес, мельница, повседневная работа, хозяйка, хмуро и подозрительно озираясь, бросала на ходу:

— Али соскучился по крале по своей? Думаешь, ничего не вижу? Все вижу, изломай тебя!

— Да ты что, с ума спятила...

— Все вижу.

— Тю!.. В лесу живем, как волки, голоса человеческого не слыхать...

— Не слыхать, а что ты все ходишь да оглядаешься?

— Тьфу ты, будь ты проклята!.. От старости ей уже представляться стало... Что ты меня мучаешь!

Что-то, чего не было прежде, пришло и стало. Подозрительное и неуловимое, оно таилось за деревьями, на мельнице, чудилось в хате, на поляне, в звуке голоса, в самых незначительных словах и выражениях.

И хозяйка говорила, когда садилась обедать:

— Дай-ка мне твой кусок.

— Да я тебе отрезал.

— Ну-к что же, на, возьми мой.

Если парень долго завозится около мельницы или в разговорах с помольщиками, никогда она первая не начинала есть или пить чай.

— Ванюша, ешь, что ли, стынет.

— Зараз, ешь сама.

— Да что я... Ешь ты.

Завязывалась ругань, и по лесу метался визгливый бабий голос, переплетаясь с грубой бранью работника.

По ночам к ней приходил дед. Придет незаметно и беззвучно станет возле в темноте, белев спокойным лицом и бородой. А иногда лежит ничком, уткнувшись бородою и цепко запустив скрюченные пальцы в золотистый песок.

Ей не было страшно, потому что в его фигуре, в его лице не было укора. Совесть ее давно зажила, и он не будил ее.

Но в этом спокойствии, в этой невозмутимости ничего не подозревающего лица стояло: «И с тобой то же!..»

Со стоном скрипела зубами во сне, просыпалась на заре, вся облитая холодным потом, и глядела, не спуская глаз, глядела с ненавистью на здоровое, молодое, крепкое лицо парня, который громко храпел, откинув сильную руку и раскрыв рот.

И она подымалась, как кошка, с зелеными, по-кошачьи блестевшими глазами и с кошачьими, осторожно-мягкими ухватками, не спуская глаз со спящего, кралась в угол и лапала под лавкою руками. Ей с дрожью, мучительно хотелось поднять и опустить остро сверкающий топор поперек этого чернеющего рта.

Он просыпался и с недоумением смотрел на ее дико впившиеся в него глаза.

— Что воззрилась? Али золотой сделался?

— Задушу своими руками... кишки выпущу... Знаю, что замыслил, давно заприметила...

День наполнялся криками, бранью, угрозами, ревнивыми попреками. Он бил ее беспощадно, с той особенной жестокой сладострастностью, с какой бьют только женщин.

Избитая, изуродованная, она лежала по целым неделям, но как только подымалась, только в состоянии была шевелить опухшими губами, злобно шипела:

— Приготовился уж... С кралей своей... Небось тут же дожидается... Хлебни, хлебни каши-то спервоначалу... Небось успел подсыпать...

Чем больше он ее бил, тем злее, въедливее впивалась она, как клещ, в его душу тысячами подозрений, попреков, жалоб.

По-прежнему светило солнце, колебались золотые пятна, желтели пески, звенела вода, пели певучую музыку яркие краски дня, но, все заслоняя и погашая, стоял удушливый туман, и люди задыхались.

XIII

Иван надел свои опорки, надел мытую рубаху, кафтан и стал туго подпоясываться.

Вошла хозяйка и заголосила:

— Ах ты босяк! Ах ты паскуда, опять к своей крал... — и осеклась.

Что-то спокойное, полное внутреннего мира лежало на его лице, с которого сбежала жестокость и озлобление последних годов.

— Ты куда же, Иванушка? — проговорила хозяйка, чувствуя, как щемяще-тоскливо упало сердце.

Иван затянул пояс, поддел конец, взял суму и шапку, повернулся к образу и стал креститься и низко кланяться.

— Прощай, хозяюшка, не поминай лихом. Пойду. Не жить нам. Вишь, как мы обижаем друг дружку.

Он низко поклонился ей, вскинул сумку на плечо и вышел.

Она кинулась, хватаясь за рукава, висла, тащилась за ним, рыдая:

— Да на кого же ты меня, сиротинушку, спокидаешь!.. Да касатик ты мой ненаглядный — али я тебе опостылела?.. Али не угодила чем?.. Ванюшечка, вернись, все — твое, ведь мне росинки маковой не надо...

— Нет, матка, не жить нам.

Он выпростал руку и пошел.

Она выскочила наперед и, вся трясясь, с передергивающимся судорогой лицом, брызжа слюной, кричала срывающимся от злобы голосом:

— Так издыхай, бродяга бездомный, издыхай с голоду посередь дороги, и чтобы тебе все православные плевали в паскудную морду... чтобы ты над плетнями с голоду опух, нищая калека!.. — И, захлебываясь от дрожащего нетерпеливого желания скорее выговориться, прокричала: — Завещание порву... издыхай!

Он приостановился, обернулся к мельнице и злобно плюнул:

— Чтобы она провалилась тебе, окаянная!.. Душу всю вымотала.

На завороте уходившей в лес корявой дороги опять нагнала, повисла на шее и беззвучно билась в рыданиях:

— Ванюшечка, ведь радости не знала на свете и росинки. Сам знаешь» молодость со старым провела, деток не было... Теперь ты у меня один...

Ему стало жаль этой женщины. Он остановился.

— Воротись, слова поперек не скажу...

Освободился и быстро пошел по дороге, и долго было видно в умирающем, далеко сквозившем лесу, как твердо и упрямо шел человек, не оглядываясь, и долго видно было, как билась головой женщина о рассыпчатый, нежно сквозивший в траве песок. Темная мельница равнодушно и мертво глядела на обоих; медленно ворочалось колесо.

XIV

Тоскливо, одиноко потянулись для хозяйки дни, месяцы. Свет не мил. Куда бы ни пошла, что б ни делала, все напоминало об Иване.

Много передумала и во всем себя винила. Если б воротился, по-иному пошла бы жизнь, ласковая, тихая, сердечная.

С тоской глядела, как все глубже и глубже шли в лес пески, неумолимо, как старость.

Тайная надежда, что вернется, неугасимо жила в сердце и пугала ужасом несбыточности.

Мельница, лес, — уже и не запомнит старуха, в который это раз, — побелели снегом. Не вставали на дыбы прихваченные морозом пески и недвижимо дожидались тепла и сухих ветров.

Когда вьюги улеглись и снег, нагибая ветви, лежал тяжелыми пластами, а холодная зимняя луна еще не всходила, кто-то стукнул в окно.

— А?

Может быть, лопнуло от мороза бревно или свалился с крыши мерзлый ком.

Она прижала лицо к морозному стеклу, загораживаясь рукой от света. Сквозь белесую муть траурно проступал силуэт мельницы. Когда присмотрелась, не то маячила, темнея, фигура человека, не то дерево ложилось на окно тенью.

Сердце забилось смутным предчувствием, и она тревожно спросила:

— Да кто там?

— Пусти.

Придерживая, боязливо приоткрыла дверь, и, внося клубы морозного пара, шагнул иззябший человек в лохмотьях, с угрюмым, исхудалым, измученным лицом.

— Ванюша!

Так и кинулась. То плакала, то смеялась, а он угрюмо глядел в пол между коленами.

— Мельница-то как стояла, так и стоит.

— Как же, Ванюшечка: на нас, родименький, на нас с тобой работает... Теперь заживем с тобой...

— Не спалил никто, добрый человек.

— Что ты, что ты, Ванюшка, что ты... Кормилица она наша. Хозяева ведь мы с тобой.

За дымящимся самоваром в уютной теплой горнице рассказывал обычную рабочую бродяжью повесть. Работал как вол, чтобы скопить, уехать в деревню, обзавестись семьей, хозяйством, но в промежутках между работой, когда слонялся по экономиям, предлагал руки, все проедал.