Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице — страница 12 из 102

— Братцы!.. Семе-ен… прости… значит… прости!.. Неволя наша… Чем хошь ублаготворим…

На краю ямы все молчали.

Сеньча вдруг нагнулся и в разинутые для новой мольбы рты братьев Шушиных сунул тряпичные кляпы.

И братья Шушины сквозь сонный, страшный звон услышали последние звуки жизни:

— Чо баять-то с вами долго? Сами все знаете… Пошто противу всех пошли? Над нами тож неволя… А вы вредны пиявицы, — вам не жить!..

Зотик зажмурился от блеска стали в пальцах Сеньчи. Кольнуло в горло, и Зотик захлебнулся в потоке горячей крови.

Андрон же не видел, кто его ударил в шею, как не видел он и не помнил лица того, над кем, дрожа и ледяно потея, заносил розгу в экзекуционной гауптвахте завода.

Яму заложили плахами, завалили землей, крепко затоптали. Набросали сугроб.

Сеньча, щурясь на белый серп луны, прорезающий обрывки туч, сплюнул, вытер еще раз ножик о снег, обмыл снегом руки, затоптал кровь под ногами.

— Теперя их до самой теплыни не разыскать. Айда, робя, к Катьке! Я шапку обеднюшню продал седни, так угощаю…

— Айда!

Шинок на горе, над прудом. Большая у Катьки изба, длинная, как сарай. Сквозь щели запертых ставней скупо брызжет свет на снега. Во второй комнате гуляли. В первой же было пусто. Тут же стояла и стойка со штофами.

В углу криво висела коричневая дощечка иконки. На одной стене засиженный мухами раскрашенный лист — «Хождение игумена Даниила по святым местам». Между окнами, повыше, над головами, выцветший донельзя лист с изображением царицы Екатерины в синем платье с большой головой в короне и пышной грудью с пятнами орденов. Портрет был давно обсижен мухами и достался Катьке в наследство от отца-кабатчика вместе со всем прочим.

Самое свежее на портрете была кривая надпись углем от угла до угла: «а ежлиб Емельян Иваныч до нее дошел, он бы ей показал знатно».

Катька грамоте не знала. А люди в шинок заходили всякие.

Сеньча, садясь за стол, спросил:

— Кто этта гулят-то у тебя?

— Не знаю, каки-то торговые.

Молодой мастеровой, чернявый, как цыган, покачал головой:

— Пускашь кого попало. Прирежут вот…

Катька повела круглыми плечами.

— Пошто-о? Меня, брат, все знают… У меня о каких хошь делах могешь баять… Окромя меня, куды пойдешь? Кто был у меня, что баял — никто не проведает, я — могила. Мне на всех плевать, самой жить бы любо, а кажный живи, как хошь.

Самокурка у Катьки была огневая, привозили би-катунские мужики. Мастеровые пили жадно, широко раскрывая жарко дышащие рты.

Опрокидывая в рот жестяную чарочку, Сеньча крякнул, обжигая горло и весело крутя головой:

— У-ух, крепка!

Закусывали большими ломтями ржаных пирогов с квашеной капустой.

— Э-эх, пирожище-то-о!

Катька, мягко топая толстопятыми ногами, подкладывала куски.

— Ешьте, ешьте! У меня печь большущая, пирогов напечено вдоволь.

— Тебя самое в этаку печь можно.

— Заж-жарить!

— То-то жиру-то бы потекло-о!

Катька притворно сердилась: хмурила густые брови, узенький мясистый лоб, ежилась круглыми плечами, как большая, сытая, лукавая кошка.

— Охальники-и! Стыдобушки на вас нету-у!

Вино тонкой огненной струйкой текло в жилах.

Разогревало, размягчало усталый зуд мускулов, рождало радужные туманы в голове, путало легкие, смешливые мысли, певуче постукивало в висках. Вместо постылого шума заводского — Катькин раскатистый смех, прыгающие Катькины плечи, плутовские искристые Катькины глаза.

— Подь сюды! Ядреная-я!

— У-ух, ты, бес-баба!

— Сам к бесам поди! Что я в тебе не видывала, головасто-ой! Леша-ай, чисто лешай!

— Кать, а Кать! Я хошь и пьян, а обнять тебя могу-у…

— К тебе пошто не пойти, черноусенькой! Только брякни деньгой о донышко.

Катькина повадка: деньгой брякнуть — в чарочку пустую монет накидать, а Катька в карман свой необъятный спрячет. А ежели на дне чарочки зазвенит серебро, тогда нет конца Катькиным проделкам: ласковым щипкам, поцелуям, хохоту, песням. А утром гость просыпался на жарком пуховике, на широченной кровати, которую все звали «кораблем». Катька угостит гостя пирогом, горячим пахучим сбитнем и скажет деловито:

— Ну-ка-сь, шагай домой, аль по делам, чо-ли! День для работы всему миру.

Иногда спрашивали у шинкарки:

— Куда ты деньги копишь?

Она отвечала просто:

— Всяко быват. Когда в рост дашь, когда чо купишь. Чать, я не урода смертная, нарядиться охота.

— Ну, а в рост-то пошто даешь?

Катька убежденно кивала жестковолосой головой:

— А надо. Вот как стану помирать, в соборе поминание попам закажу, на многие лета. А над могилкой пусть башню с андилами построют.

Она щурила быстрые карие глаза, на широконосое лицо налетало облачко, и становилась Катька грустно-важной, замкнутой в себе, далекой от вечернего шума бойкого шинка.

— Камень штоб бе-елый, а у андилов крылышки вот этак растопорщены, будто взлететь хотят.

— Может, ишо чо?

— И штоб в башню входить можно было, велю лавушку ковану поставить… и штоб внутри башни неугасимая… А на самом виду большущими этакими буквами: Екатери-на Савель-евна, дочь Глазырина. А попы обо мне пусть панафиды служат, о рабе грешной Екатерине… А меня-то уж и след простыл.

Чудная была Катька, иногда и понять нельзя. Все знали про Катькины заповедные думы, и редко кто ворошил их, не любили тогда Катькиного далекого взгляда.

Катька сегодня нарасхват. К концу вечера из первой комнаты пришли четверо торговых с Катуни. Привезли шкуры кожевникам, маральи рога, мед. Все бородатые, крепкокостные, в меховых чоботах. Дым длинных алтайских трубок синим облаком стоял под закопченным потолком. Пили торговые много, сорили деньгами. Хватали волосатыми руками Катьку за плечи, за бока.

— И-э-э-х… Куб-бышечка-а!

Один из них, уже с сединой в бороде, густобровый, пригоршню серебрушек вывалил с красной ладони в чарку и крепко обхватил Катьку.

Молодой мастеровой раньше набросал медяков, серебра у него не водилось. Он закусил красную губу, еще не успевшую поблекнуть в едком дыме завода, и крикнул Катьке:

— Подлая ты! Я ведь первый дал!

Она не обиделась, обернулась назад и мигнула:

— Ему за серебро первому. А твой черед придет. Ты и за медяки хорош, парень.

Торговые рассказывали про дальние Катунские берега и, прищелкивая языками, считали, сколько шкур и мяса выгодно купили у горных охотников.

Сеньча Кукорев, напряженно вглядываясь в их мутные от вина глаза, некоторые слова будто пропускал мимо ушей, как ненужные, за другие схватывался, переспрашивал хрипло:

— Баешь, в Бухтарме ни одного солдата нету?

— Ха! Солдаты! Куд-ды тамо? Тамо, брат, Китай-страна рукой подать… Степи тамо… Ветер гулят!

Жарко дышащие груди крепко приникали к столу, все напряженней и острей становились взгляды, пьяная дрема сползала с лиц, меньше пригубливали, больше слушали. Некоторые, приставя к уху заскорузлую руку, спрашивали:

— На Бухтарме хлеб-ат сеют?

— Землю-то так и брать сколь кто хошь?

— А казаки-то туды не рыскают?

Торговые отмахивались, хохоча:

— Далища ж! Китай — рукой подать от Бухтармы… Сей себе, охоться, хошь золото копать — копай… Сам себе хозяин…

Сеньча, впиваясь худыми пальцами в край стола и сосредоточенно двигая бровями, высчитывал что-то в уме.

— А как тамо… нащет лесу?

— Для ча те лес-то?

Сеньча даже передернулся:

— Для ча? Избенку, к примеру, обладить… для скотины опять же…

— Лесу-то! Ха! В Бухтарме все-е есть, чо хошь. И лес, и пашня, и зверь, и золото… и… и… токмо рук не жалей…

Из напряженных грудей вырвался обширный вздох:

— Бухтарма-а-а!..

Сеньча, осторожно закрывая глаза, приглушенно спросил:

— Н-ну… а слыхивали… народ-ат туды, на Бухтарму-то, шибко бежит?

Торговый с размаху опустил руку на острое плечо Сеньчи:

— Народ-ат? Б-беж-жи-ит! На Бухтарме все как один хозяева… Да подь на Катунь подальше, тамо беглых сколь хошь…

Торговые понимающе мигнули, раскатываясь дребезжащим смехом.

— Вы чо, ребята, жметесь! Тож, гляди, пятки мазать горазды? Мы-ы знаем, пошто про Бухтарму…

Сеньча сказал сурово, выпрямляясь, важный, с каменно-строгим лицом:

— А знаешь, так чо? Пошто зубы скалишь? Про таки дела надобно тихо баять, все равно как молишься в церкви… Ну и побежим… Не от радости вить.

Кто-то бросил:

— Кака радость? Поймают, под кнутами сдохнешь.

Торговые стихли. Один сказал:

— Нам чо? Мой отец беглый был тож, в самы горы, в калмычью бежал… Без малого ста лет помер недавно… Хорошо в горах жилось, пойман не был. Вы вот чо, робя, зимой не бегать, здряшно выйдет… Вы весной шагайте.

Все дружно, блаженно охнули:

— Весной!.. Весной!..

Сын беглого затянул тихонько под нос песню:

И-и-их… Бухтарма-а!..

Да-а Бухтарма-а-а!..

Степь травя-я-на-ая,

Ра-аз-до-льюшка-а!

Уж мы сеял-и-и

Да-а деся-ять ме-ер

Уж мы со-обралп

Более сотенки-и…

Уж ты-ы Бу-ух-тарма-а!

Он засыпал, валился головой на стол. Пел он гнусаво, с привизгом, но никто не шевельнулся, все слушали, как завороженные, — песня была о степях бухтарминских. Бухтарма вольная, куда бежал народ каждую весну… Бухтарма, за чей теплый ветер тысячи людей легли под кнуты и не встали больше. Бухтарма — степи ковыльные, медовые, где голова человеческая ныряет в золотых просторах и кажется меньше воробья. Горяча и приветна земля, певучи, обильны рыбой реки на Бухтарме… Был ли на свете человек, кому плохо было на Бухтарме? Не было никогда такого человека.

Под треск лучины, в духоте шинка, возбужденно отирая пот с пылающих лбов, люди говорили о вольных степях бухтарминских, о весенних просыхающих под солнцем дорогах, о диких тропинках и алтайских лесах, о журчащем звоне порожистых горных вод, о быстром, радостном шаге по горным тропам, когда тело загорает и выпрямляется под ветрами.