Нахмурясь, он посмотрел в ее зовущие глаза.
— Ну?
Феня умоляюще зашептала:
— Лешка-а… сердце болит! Поспрошать те хочу…
— Поспроша-ать?.. Н-ну, так ступай в кедровник — тамо жди…
Буйно колотилось сердце у Фени, пока она прислушивалась к каждому хрусту. Придет ли?
Пришел Лешка вразвалку, насупленный, неразговорчивый.
— Лешенька-а… Да не могу ж я! Аль опостылела тебе вовсе?
Он мял в руках баранью шапку и начал недовольно, отводя глаза:
— Вишь, како дело. Мать жениться велит… Шш… Стой, сто-ой! Не таращись! Ну, жениться… Больно, бает, долго отец-то твой не едет.
— Да пожди, пожди!.. Будет он скоро!
— Э… чо ждать? Самому мне, девонька, надоело таючись с тобой. Мать-то ведь меня уж сговорила, слышь… Сирота тут в соседней слободке, как есть кругла сирота у мужика одного работничат. Девка работящая, здоровая, хоть куды… Зимусь-то матери прясть помогала.
— Аринка? Белоглазая?.. Она?..
Феня вдруг встряхнула его за плечи, взвизгнула, но он сбросил ее руки.
— Кака она белоглазая? На лицо неплоха. А нравом, мать бает, хороша.
Феня уже не слушала. Качаясь из стороны в сторону, кричала, запустив пальцы в волосы:
— Ой-ой… горюшко-о!.. Мать твоя ведьма, проклятущая ведьма, смутила тебя, девку подсунула! Под-ло-ой! Со мной целу зимоньку гулял… Кидашь? По материному уговору!.. Попомни! Я… я девку твою… я ее…
И Феня, упав на траву, забилась в тяжком, безумном плаче.
Орехово недаром так прозвано. Места тут для пашни не всегда хороши: лога, выбоины, в низинах толстые слои глины, а чернозем накидан будто насмех, где попало. Зато кедровник — на сотни верст, пожалуй, не сыщешь такого дерева: прямостволое, с раскидистой пышной хвоей, а среди смолистых его ветвей крупные шишки, с малую баранью голову, и вызревает в них сладкий кедровый орех. До глубокой осени вывозят из бора возы с шишками. Бойкие торгаши наезжают из города к бору обдирать пахучий, отягощенный ореховыми плодами кедровый бор на веселой реке Бие.
Поэтому заводятся деньжата у ореховцев только к осени. Конечно, цен ореховцы не знают: сколько кладут на твердую темную ладонь бойкие бийские и барнаульские торгаши, столько и принимают, даже в рядку не пускаются — ведь орехи-то в город везти все равно некому.
Осенью же играли и свадьбы, правда, редкие. В Орехове выдавали девок замуж только те, у кого, кроме девок, есть сыновья. Бессыновные же девок дома держали крепко. Но уж так велось в Орехове, что девки без поповского венца замуж выходили. Зазора же горького не видели в том, что в семье возле бабок и дедок вертелось голопузое ребятье, ореховских девок «пригулки».
В Орехове сорок дворов. Рос поселок тихо — немногих могла удержать тут на себе скудная, неудобная пахота.
Кажется, никто так не жалобился на жизнь в Орехове, как Лешкина мать, высокая, тощая Терентьевна. Были они с мужем новоселы, беглецы из-под Казани. Вывезла Терентьевна из родного села лютую злобу к барину-графу и смиренную любовь к благолепной сельской церковке, где венчалась когда-то степенной красивой девкой, где крестила Лешку. В родном селе привыкла и в горькой доле выполнять истово все крестьянские обычаи. Тосковала Терентьевна обо всем: о девичьих посиделках, о сговорах, о свадьбах с причитаниями, плясом и заказными песнями. Овдовела она рано, оттого была всегда хмурой, всех пересуживала, а девок ореховских прямо возненавидела.
Сироту Аринку, тихую нравом, проворную пряху, облюбовала себе в снохи. Сыну проходу не давала рассказами об Аринке, а в Мареевой Федосье находила изъян за изъяном, Лешка сначала ругался, но мать была властна, и ее неторопливые, ядовитые речи были сильнее Лешкина задора. Опять же и то надо было посчитать: Мареиха без мужа Федосью не выдаст никак, а Аринку получить к страде удобно как раз, да и собой девка свежая, как морковка, слова не скажет против, на работу ловка, да и утайки с женой венчанной уже не будет.
— Все изладим, сынок, по чину. Научу девчонок песням, причитаньям. Охота сделать по-людски. Народ-то здесь дикой… Вот батюшек дождемся, поди, скореича приедут, дойдет и до нас черед.
Лешка смирился, стал избегать Федосью.
Нагрянули вдруг дожди. Ореховские курные избенки нахохлились низкими крышами и подслеповатыми оконцами, где промытый бычий пузырь отсыревал, темнел, и оконца походили на большие унылые бельма.
Феня осунулась, пожелтела, запали глаза. Ее грызла тоска, как неуловимая пронырливая мышь. Ничего не видала Феня за свои семнадцать лет, кроме мужичьей работы по дому да Лешки, светловолосого, широкоплечего, с искристыми его глазами и крепкой обнимкой. Мир был в Орехове, а жизнь — в Лешке.
Феня трепала прошлогоднюю куделю и, зло сжимая малиновые губы, посматривала на старшую сестру. Зависть обжигала сердце Фени: вон какая стала Ксюта — рыхлая, ходит вперевалку, как утка, а вот поди ж ты, Иван ее любит, и видятся они каждый день. А вот Феня не нашла себе доброй судьбы. Если бы не сидели у стола мать с сестрой да не валялся бы на печи брат Сергунька, несчастный калека, — так и каталась бы Феня по полу, с воем рвала бы на себе волосы, кричала бы истошно, чтобы оглохнуть, устать до одури, забыть бы горе и обиды.
Ксюта вечером забралась с Иваном в дальний угол сеновала. Тесно прижавшись друг к другу, лежали они, почти не двигаясь, говорили теплым шепотом:
— Чай, Ксютушка, скоро принесешь?
— Ох! Гляди, скоро… Господи батюшко…
— Ты что?
— Только бы попы не приехали… Боюся я попов-то. Ежели опять приедет горластый-то, тот… поп Ананей… то-то шуму наведет… Учнет баять… пошто не венчаны…
— Так мы рази с радости не венчаны? Твоей матке не с голоду ж помирать, а моя старуха вот как те примет!
— А от начальства-то бумажину большущую как опять учнет поп вычитывать… тогда как? Боюсь я, Вань, бумажины-то! Там велено девкам венчаться, а кто с пригулками, то страх платят. А и где страх-то возьмешь, Ванюшко? Чай, ведь все орешны деньги за страх отдашь.
— Дьяволы!.. Мало ишо в пасть им прет…
— Запамятовал аль нет, как у Паньки Крюковой всю зимоньку тятька в остроге в Барнауле сидел — страху поповского заплатить не мог.
Иван вдруг крепко обнял ее.
— Ну, Ксютушка, будя… Может, не приедут дьяволы долгогривые, пасти широкие… Чо умом-то раскидывать? Бро-ось.
Она посмотрела в его улыбающиеся голубые глаза, на худощавое лицо в веснушках и затихла, слушая его ровный голос.
— Мы с маткой моей надумали: уж ежели дядя Марей долго не придет, дак вместе нам всем сойтись, за один, знамо, кусок сести… Твоя матка вроде как вдовуха завсегда, моя и вовсе вдовуха… Изба у нас большая, всем места хватит. Ты хозяюшка станешь, старушням в задор не от чего входить… Тогда и Федосья взамуж смогет пойти.
Иван прижал к себе осторожно ее отяжелевшее тело.
— Гляди, я мальчонка жду… Станем работника растить. Пусть баской растет, все равно как ты.
Но, опять что-то вспомнив, она посмотрела на него потемневшим взглядом и боязливо заговорила:
— Иду, знашь, я даве к колодцу… Гляжу — Игнашка Лисягин идет, орехи щелкает… Ишь, бает, кака ты жирна стала… Отколь бог прибыль дал?.. Вот батюшки приедут, так покажут те, как в кедровнике с парнями спать… А я ему плюнула в харю: нету, мол, твоих делов, с кем я сплю, постылый!
— У, старостино отродье!.. Он этак-то и для меня указку ладит. Забыл, подлой, как ему бока зимой намял. Думат, тятька старшина, так ему палец в зубы суй для потехи.
— Уж и вязался он ко мне, Ванюшка! А сам-то слюнявой да рыжой-то. А тятька-то у него ябеда, да и он сам горазд… ой, я его испужалась…
— Да ну его! Чай, ты не одна, а со мной… А у меня ведь кулак-то доброй. Давай лучше парню имечко надумывать, — успокаивал ее Иван.
По соломе крыши глухо и лениво дохлестывал дождь. В широкие щели стены уже виднелось серое, встрепанное от мокрых туч, робкое голубеющее в просветах небо.
А по угорьям, перекатываясь из лога в лог, ехали на тряских подводах поп Ананий, дьячок да двое солдат из Бийской крепости.
Поп Ананий, грузный, чернобородый, шмыгал и подсвистывал большим сизым носом, толстым внизу, как груша. Волосатыми, пухлыми руками поддерживая жирное свое брюхо, поп охал, иногда крестился и согнутым крепким пальцем тыкал в спину возницу.
— Ну-ко, ну-ко, не вывали!.. У-ух!.. Святители… чуть язык не откусил!.. Гляди пуще, где дорога прямей. Ме-р-за-вец народ! Господи, прости мя грешного, не наказуй мя болестью… аще ни дня ни ча… Стой, чер-рт! Ку-да несешься?
Лошади круто вынесли из лога и поехали спокойнее. Поп же все еще бережно поддерживал ладонями брюхо, страдальчески морща мясистый нос.
— О-о… Езди-кась вот тут по душам человеческим, спасай их, аспидов и грубиянов, аки вепри и тигры… Обессилел я от сего мученья: ездишь-ездишь, яко обреченный, а тебя даже ни единая душа светлым оком не встречает… Сколь темен и беспросветен народ наш… Дай-ка, Дормидоша, хлебнуть.
Дьячок Дормидонт, поднимая острый, будто всегда вынюхивающий нос и осклабив бледные десны, подносил к поповскому обросшему бородищей рту дорожную флягу с анисовкой и тихонько чавкал при каждом глотке попа Анания. Потом хихикнул, поглаживая короткое горлышко пузатой фляги:
— И-хи-хи-и!.. Отец Ананий, чтой-то у меня к сердцу подступает… Сосет будто тоска… Очень уж ныне грязь большая, отец Ананий, так затуманило мне очеса… И аз, раб грешной, молю: да коснется влага сия опаленных уст моих… А… отец Ананий!..
И скорчил уморную рожу.
— Будь ты проклят! — весело прыснул поп и ткнул ему в оскаленные зубы флягу.
Позади же лениво переговаривались солдаты, толкаясь друг в дружку:
— Житье попам! Нальется сам и грехи тут же отпустит. Ишь, пьет, не подавится.
— Езди вот с им, с чертом носатым! Хоть бы глотнуть дал!
— Где тут даст? Вишь дьячонок и тот по-собачьи просит.
Подводы по ступицы хлюпали в черной грязи низины. Лошади мотали замызганными гривами. Визгливо потенькивали бубенцы.
В Орехово приехал поп Ананий поздно вечером и встал на ночлег у Лисягина. Поп захлебисто храпел на чистой холстине, услужливо наброшенной Лисягиным на свежее сено. Спал сладко Дормидонт, блаженно полуоткрыв рот. Спали в сенцах солдаты, почесываясь от невыживаемых из рубах и штанов упрямых армейских вшей.