Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице — страница 22 из 102

Поп поднял палец, оглядел грозно напряженно поднятые головы и опять загудел:

— «…разврат и блуд в молодых крестьянах прекратить. Родителям же девок своих в брачном возрасте на домашности не задерживать, а выдавать замуж, дабы сей позор — детная девка — искоренен был в корне. Девок же, кон, не выходя замуж, зазорным поведением себя заявили, облагать штрафной мздой, смотря по мнению надзирающего отца духовного… Девок же, кои зазорность поведения своего в незамужнем состоянии показали и штраф платить отказались, наказывать оных в назидание духовное плетьми, вреда большого для здоровья не нанося оным девкам, число же плетен по усмотрению…»


Солнце перешло на другую сторону, но обед не в обед, солнце не солнце, — в лисягином дворе рядка с попом.

— Возьми, бать, ягнашку!

— Эко!.. Какой прок от ягнашки?.. На твою девку штрафу пять целковых. Гони телку, и никаких… А ты чо, старушня, бадейку с наперсток несешь?

— Да, ведь, батюшко-о, маслицо-то крупинка от крупинки…

— А по мне хочь какое, цена едина… На трешню, кои на твою девку, в два раза боле надобно. Тащи, тащи, не жмись! Господь пошлет…

— Кабы вот он, царь небесный, вымя другое коровешке дал, а то доится, язва-а рогатая, по кринке, и боле нет ниче…

Сидел поп на крыльце, отдувался от быстрого сердитого разговора. Кто расплачивался, тех отмечал дьячок Дормидонт в «ведомости».

Порой Дормидонт блаженно и дурашно закатывал узенькие глазки под прыщавый лоб; мечтал, как, приехав в Бийск, наденет он, Дормидонт, светло-гороховый сюртучок, цветистый жилет, начистит башмаки, навернет на шею кисейное жабо, напомадит вихор на лбу. И пойдет он, Дормидонт, не в залощенном постылом подряснике, а галантерейным молодым человеком, пойдет пить чай с вареньем к крепостной бригадирше, сметаннобелой, пышнотелой, в волнах розовых ситцев. Брало Дормидонта нетерпение, — скорей бы обнимать хихикающую бригадиршу, скорей бы кончить все в глухом поселке с лохматыми, грязными мужиками. Дьячок топал ногой в рыжем сапоге и покрикивал:

— Ну-ка!.. Не ляпайте зряшных речей… За грехи деньги платют… Чей черед? Не рядись, тетка, не рядись!.. Батюшка по-божески и по начальникову приказу… Ну, проходи, проходи!

Несколько девок, потупясь и жарко вздыхая, поклонились попу до земли… Среди них млела и дрожала Ксюта. Девок было пятеро. Разноголосо, кланяясь с каждым словом, уныло просили:

— Батюшко… нету… нечем страх-то платить… для спасенья души… выпори… сколь положишь… батюшко…

Ксюта, чувствуя, как ломит у ней поясницу, повторяла вслед за другими:

— Выпори… сколь положишь… для спасенья!

Поп подмигнул хитро на Ксюту:

— Гляди, девонька, брюхо-то у тебя большое! Как тебя пороть-то?

Ксюта, думая облегченно о первотелке, что останется в хлевушке на зимнюю одежду, сказала, разгибая уставшую от поклона спину:

— А я, батюшко… на коленки встану… Пра-а…

Поп сказал почти добродушно:

— Ну, что ж, попорем, попорем.

Пришла Ксюта домой с выпученными, немигающими глазами. Не могла понять толком, отчего жар в теле — от боли или от стыда.

Иван отчаянно обнимал дергающееся, исполосованное розгами тело Ксюты.

— Да пошто ж ты мне ниче не побаяла, Ксютушка? Пошто таючись изладила? Неужто ж я б не заплатил? Ксюта-а…

Она выговаривала липкими губами:

— У тебя-то чо взять? О-ох… Ниче-е… Отойду!

Мареиха совалась по избе, бестолково что-то прибирала, шмыгая носом. Она плохо слыхала, как клял попа Иван, как плакал тяжкими слезами. Со звоном в голове нашептывала:

— Ниче, дочушка-а… ниче!.. Ладненько буде-ет.

Ночью и утром, в лучинном свете, металась без памяти Ксюта на скрипучих нарах у стены, никого не узнавала, а Ивана принимала то за попа Анания, то за Игнашку, то за солдата с розгой. А на рассвете приняла Мареиха мертвого внука.

Иван глянул на сына, глухо вскрикнул, рванул себя за волосы и выбежал из избы.

Мареиха бестолково, с остановившимся взглядом сновала по избе. Стонала истекающая кровью Ксюта, смеялась и всхлипывала в бреду… Мареиха, глядя на розовеющее небо, вдруг быстро-быстро зачесала ножом по полену, подмигивая и приговаривая:

— Чичас ночь, ночь… а от пыхнет лучинка, и куды станет светло… Не реви, дочка, не реви!

Как во сне Мареиха пошла доить коров, о которых не вспомнила бы, если бы не замычали они возле крылечка.

Из-за плетня выглянуло худое лицо Терентьевны. Пошныряла глазами Лешкина мать и спросила:

— Федосья-то у тя игде-е? На пашне, чо ль?

Мареиха, вслушиваясь в ее тонкий голос, будто шел он издалека, ответила равнодушно, плохо понимая, зачем спрашивают о Фене:

— Федосья… На пашне, видно… не ведаю… На пашне…

Терентьевна кивнула, уходя торопно и весело:

— Ин, ладно!.. Пусть тамо и сидит.

Феня же с ночи лежала в траве между грядами в Лешкином огороде. Под отсыревшей за ночь ланевой оберегала у груди завернутый в тряпку нож. Посмотрев на рассвете на отточенное его острие, попробовала пальцем, усмехнулась длинно, скорчилась в комок за кустиком, возле плетня, и слушала чутко, как хлопотливо и празднично просыпалась сегодня Лешкина изба.

Переползши на другой конец, видела Феня тускнеющими, будто не своими глазами, как на пригорке венчал поп Лешку с Ариной.

Царапала Феня скрюченными пальцами землю, когда зазеленели головы жениха и невесты под венцами, сплетенными из молодых веточек березы. Видно, Лешка сам плел, — мастер он на плетенье, вот и пригодилось.

Так и сорвала бы Феня эти нежно-зеленые веночки, затоптала бы, изломала… А светлые, как молодая солома, Аринины волосы накрутила бы на руку, вот так, так, так… и мотала бы, стучала по земле этой улыбающейся сейчас головой, чтобы дико и пронзительно кричала в вешнее небо счастливая сирота.

С Ариной Феня никогда даже не разговаривала, но ненавистна стала сирота — ведь мир для Фени был в Лешке, балагуре, дудочнике, озорном, ласковом певуне и пересмешнике. Однажды по осени видела Феня в лесу, как два молодых злато-рыжих лисенка сцепились из-за ими же задранного зайца, и один лисенок, пышнохвостый, зеленоглазый, всадил острые зубы в шею врага, а потом, ворча, начал свежевать зайца.

И Феня, слушая, как во дворе звучит счастливый смех сироты, чуяла, чуяла в себе неуемное, жадное лисье сердце.

К погребу, вырытому напротив под большой сосной, молодоженка Арина шла за молоком.

Мелькнула ее чистая, спокойная щека, прямая спина в свежей вышитой холстине, и Фенино лисье, вскипевшее жадной кровью сердце забилось оглушительным водопадным шумом.

Арина спустила ноги в яму.

Феня бесшумно проползла по траве. И вдруг под ладонью забилось безмолвное от впихнутой в рот тряпки Аринино лицо с перекосившимся взглядом. На круглых щеках застыли ямки от улыбки, — сначала подумала, верно, что это Лешкины шутки.

В перекошенных, почернелых от ужаса глазах Арины увидела Феня себя… Потом в их глубине отразился Лешка… Лешка!..

Феня жарко шепнула в ненавистное лицо:

— Не бывать! Не-е… Вот… то-то баска будешь… И-их!

И узким лезвием в пляшущей от дрожи руке она ударила в лицо сироты. Ударяла наискось, вглубь. Хрипела, облизываясь, со стоном:

— Чо? Чо?.. Баска? Во те ишо, ишо, ишо!..

Только тогда Феня застыла с ножом, мокрым и скользким от крови, когда Арина упала, как сырой мешок, набок — ноги в яме, а сама с кровавой рванью вместо лица на мягкой вешней траве.

Феня взвизгнула от ужаса и, словно проснувшись, бросила нож. Птицей перемахнула она через плетень, бежала к Бие и шептала:

— Господи, батюшко-о-о… Господи-и… што же, што же я изладила?

Прыгнула в узкую скорлупу чьей-то лодки, оттолкнулась и поплыла вниз по родной Бие, не зная, чему навстречу плывет.

Гребла с закрытыми глазами — казалось, вот-вот глянет из-за куста безгласная, кровоточащая рвань Аринкина лица.


Вез поп Ананий рапорт наисрочнейший в главную контору Колывано-Воскресенских заводов.

Поперхнувшись и досиза покраснев, дал благословение принявшему его Качке. Одурев от уничижительной радости, поп рассказал обо всем, что случилось в Орехове. Гаврила Семеныч слушал попа, небрежно играя лорнетом. Вдруг поднялся после одного из своих вопросов и показал рукой на дверь:

— Батюшка, более задерживать вас не смею. Рапорт же ваш оставьте. Сие мерзостное дело о девках с велией признательностью принимаем и сыск по сему нарядить не замедлим.

Когда огорошенный поп Ананий ушел, Гаврила Семеныч призвал главного секретаря. Морщась и затыкая нос, сделал кислое измученное лицо:

— Сколько вони принес с собой сей поп! Кто с чернью якшается, сам подлым духом грязи ее и невежества заражен бывает. Любезный Иван Петрович, потом потрудитесь запах сей истребить. А пока, терпением вооружась, прочтем сей рапорт. Поп хорошо грамотен, и, чаю, мы разберемся.

Главный секретарь повернулся спиной к окну и читал, брезгливо топыря губы, так как бумага рапорта смялась в поповском кармане и изрядно пропахла дешевым табаком, которым баловал свой мясистый нос поп Ананий.

За окном робко и бледно зацветала сирень. На площади шло пешее ученье, слышалась чья-то брань, уныло стрекотал барабан. Главный секретарь читал вслух:

«Крестьяне заводские живут яко в языческом состоянии, и сколь умиляются сердцем сии нещастные, слыша слово божие!

Но сказать надобно, что всяческие пороки — любостяжание, непокорство, скупость для господа, а паче всего блуд мерзостно и безбожно себя проявляют. Сие видел я воочию, что и поясню виденным мною…

Девка Федосья Мареева, Осипова дочь, возревновав соблудшего с ней ранее Алексея Полуягина к жене его законной Арине, сию последнюю подстерегла в огороде, напала на сию Арину и, страшные уродства на лице ее нанеся ножом, скрылась неведомо куда. Арина, жена Полуягина, живой останется, токмо изъяны на лице ее и один выколотый глаз страсть из себя являют.

Вся семья оной девки Федосьи Осиповой преступна, развращена и господом отменно наказана. Сестра оной Федосьи — Аксинья, будучи уличена во блуде, созналась, но, штрафа установленного платить не желая, на наказание плетьми согласилась, хотя упредить надобно, что достаток лишний в виде коровки молодой — первотелки — сия девка имела.