Нес Марей Сергуньку на спине, подхватив под дряблые коленки, — и все казалось, что не к третьему десятку идет Сергуньке, а совсем он еще малый несмышленыш беспомощный, и с ним приходится Марею на старости лет жизнь начинать сызнова.
Шел Марей и тихонько читал две заветные молитвы, те самые, которые читал умирающему Евграфу Пыркину.
Начал Марей спускаться под гору, и дрогнули его ноги, и тут он ослаб. Присел на минутку с Сергунькой, вспомнив, что со вчерашнего вечера ничего не ел, ведь бежал, нигде не останавливаясь. Думал, что дома уж поест всласть, что покормит его родная старуха Мареиха, ан поесть-то и не пришлось.
Почуял Марей, как засосало больно под ложечкой, а от той силы, что вызволяла сегодня Сергуньку, точно отломился огромный кусок и упал в пропасть. Пришла искусительная мысль: вернуться, поесть, попросить у соседей, но Сергунька, потирая тонкие, вялые ноги, просил:
— Пойдем, тять, ходче… Боюся Лисягина… Шум подымет, мужиков взболомошит, опять оскалятся…
И вспомнил Марей, что ведь начал он жить сызнова, подхватил опять сына и пошел под гору.
Теперь только пройти мостик через реку. Марей смело поставил босую ногу на скользкие жерди. Стараясь не глядеть на быструю рябь реки, строго говорил сыну:
— Держись крепче да молися!
— Молюся, тять, во как…
Марей, плавно размеряя шаги, двинулся по мосту. Шел и молился нараспев, строго и ласково глядя на иззолоченно-голубое небо. С твердой покорностью, с неистощимым терпением глядел старый Марей в небо, на всю земную красоту и молился, смаргивая ресницами скупые мужицкие слезы.
«Заслаб я что-то совсем»… — И только успел это подумать, треснуло что-то внизу, поскользнулась нога.
В голове Марея молниеносно мелькнуло: «Жерди подломились!» И вдруг Марей по шею очутился в бурливой ледяной воде… Его ослепило брызгами, руки его разомкнулись.
— Сергунь! Сергу-унь!
Как во сне увидел: в белой пене шевельнулась клочкастая голова сына… В глазах его вода, рот перекошен…
— Тя-я…
Марей крикнул:
— Сынушко-о! Держися!
Но голова сына вдруг скрылась. Марей отчаянно завертелся в воде.
— Где ты? Господи милостивый, вызволи-и!
Вдруг показалась голова сына. Старик протянул руку, но схватил только бегущую струю.
— Сыно-ок! Отец небесный, вызволи-и!.. Помоги-и!
Он шарил руками на воде, нырял, звал:
— Сыно-ок!.. Сы-но-ок!..
Еще долго нырял Марей, как безумный, разглядывал зеленую муть речной глуби. Вынырнет, оглядится — и опять в воду. Сквозь страшный гул в голове еще шептал молитвенное:
— Выручи-и… Господи-и!..
Когда, наконец, выбросился Марей один головой на берег, и из разбитого о корягу виска его хлынула кровь, только тут понял он, что потерял Сергуньку навсегда.
Хватило еще Мареевой покорности на одну жалобу:
— Для смерти сыночка вымы-ыл… О-о!
Глянул он на безмятежное небо и вдруг дрогнул весь. Небо улыбалось, а Сергуньки не было. Мареева жизнь, начатая сызнова, вместе с подломленной жердью моста рухнула — в Бию. Он просил, молил, умилялся долго, терпеливо, он плакал!.. И просмотрел, что жерди подломились.
Вдруг показалось Марею, что насмешливо подмигнуло ему сияющее небо. И дохлебал он чашу своего терпения, вскочил на ноги, огромный, мокрый, с окровавленным лицом, страшный в гневе, и поднял к небу жилистые железные кулаки.
— Просил тебя?.. Молил?.. Где ты?.. Нету-у!.. Могу я эку меру вынести, могу-у?.. Будь ты проклят… проклят… проклят… и все твое! — в исступленье кричал старик.
Он мочил голову, унимая кровь, а сам с дикой радостью изрыгал хулу на бога, на беспощадную к нему жизнь и на это голубое небо.
Марей поднялся на берег, оглядел знакомый луг. Стреноженные паслись два коня. Рослые, сытые, блесткие, с крутыми боками. Марей узнал коней, захохотал гулко, во всю ширь груди:
— Лисягинские коньки! Хо-хо-о!
Острым своим ножом, которым недавно стриг Сергуньку, разрезал Марей путы на ногах коней. Вскочил на одного, а другого за веревку потащил за собой.
Сел Марей на чужого коня и понесся вместе с ветром. Уже две жизни прожил он, и на вихревом скаку коня начал жить внове, в третий раз.
Хорошо бежали кони. Несся Марей, не отдыхая.
Пробрался по речушкам мелким к зеленым волнам прохладной Катуни, где ждут его товарищи, други, последняя прилепа Мареевой жизни. Марей ехал сторожко, выспрашивал, нет ли близко где форпостов, откуда на все дороги смотрят черные дула пушек. Мало ли в горах Алтайских поотрезано земли, отгорожено валами, тыном, стенами, понасажено за стены казаков и солдат со штыками на ружьях. Роют, ковыряют, рвут острым клювом разбойничьей птицы травяные лесистые склоны Алтая. Вольная жизнь на земле — единственное спасенье от этих людей и их страшных порядков. Так думал Марей.
Остальные беглецы уже вторые сутки жили в деревушке, дожидаясь Марея. Работа, как и везде, нашлась. Но пришлось натерпеться страху. Только ночью улеглись на сеновале, вытянув зудящие, усталые ноги, как вдруг оглушило всех стуком в ворота. Стучались солдаты из форпоста, что ехали мимо, и требовали пустить их на ночлег.
Все отговаривалась старуха-хозяйка, что положить-де негде, что сеновал-де провалился, клялась и хаяла свою избу, как только могла. Солдаты попались не очень злые и разместились где-то в другой избе.
Утром на заре облегченно крестилась старуха, глядя в ворота.
— Утекли! Господи-владыко!.. до чего служилых народ боится. Вот боится! Ведь из хрестьянских же сынов, а вот, поди, надел одежу солдатскую, саблю нацепил, песни орет, ружьем артикулы начнет ладить — ну, скажи, чужой, чужой, страшно!.. И чо с ими там и сделают: ведь словно дикой человек станет… Как солдата, али — ишо тошней — казака увидишь, будто и душа вон… Ну, скажи, ужели на век вечный по-волчьи людям жить?
К вечеру прискакал Марей.
Сурово, не прерывая, беглецы выслушали страшную повесть Марея, ничему не удивились: мир, который они оставили, готовил им только зло, которое часто горше смерти.
На одну лошадь посадили Анку, которая ехала не слезая, а на другую лошадь садились по очереди, чтобы отдыхать.
Сеньча вдруг беспокойно потянул чутким своим носом и сказал:
— Слышно, робя, паленым наносит. Где-то горит…
Еще немного прошли — шибануло сразу горьким дымом, взвило пыль выше по дороге. Ветер усиливался.
Когда дорога пошла в гору, затрепал ветер соломенно-золотые Аткины косы, вздул на мужиках изветшалые рубахи, а запах гари стал еще крепче.
Вдруг вскрикнул, испуганно побледнев, Аким Серяков:
— Пожар, братцы!.. О-ой!..
Все глянули вправо — и замерли на месте.
Внизу, среди зелено-пестрой вешней степи, вздувалось, ширилось зарево, косматая огневая лапища все выше рвалась к небу. Временами ветер, налетая сразу, пригибал зарево к земле и бешено раскидывал среди черного клубистого дыма ослепительные разлеты длинных юрких языков пламени, словно глумливая рука неведомого чудовища играла огненными лентами.
Не успели еще растерянные, бледные беглецы с горы спуститься, как из-за косогора вдруг вынеслась пара вспененных коней. За ними прыгала крытая кибитка. За первой кибиткой вторая, третья, и целый табун дико ржущих лошадей со спутанными гривами, с перекошенными глазами. Навострив дрожащие уши, стали кони, словно окаменев, и заржали тоскливо. Из кибиток же ответил им надрывный бабий визг, плач ребят. Смешались в кучу кибитки, возы, коровы, привязанные веревками к кибиткам.
Среди жалобного ребячьего воя и бабьих причитаний гортанными голосами перекликались узкоглазые скуластые мужчины в пестрых грязных халатах и вывороченных меховых малахаях.
— Калмычье, робя, бежат куда-то, ей-бо-о!.. — сказал беспокойно Василий Шубников.
Степан Шурьгин почуял, как сдавило сердце в комок от острой жалости к этой пестрой, разноголосой, воющей толпе, к ребячьим этим головенкам. Побежал к ним навстречу, большой, светловолосый, с золотым загаром сильного тела сквозь продранную рубаху, и крикнул, протянув руки:
— Куда идете?
Навстречу выбежал плотный калмык, затряс щекастым темно-желтым лицом с пучками седой бороды. Подбирая с земли длинные полы беличьего малахая, он заговорил быстро-быстро, порывисто кланяясь с каждым словом своей сбивчивой нерусской речи.
— Ой-ой… хорош урус, хорош?.. Нету, пожар, нету, а?.. Нету… бить… шибко бить, нету, а? Боюсь… у-у, боюсь урус… палка… огонь… Не будешь там… пожар? Нет? Нет?
Он махал рукой назад на зарево, крутил головой, топтался на месте, ширил глаза, изображая ужас, и взметывался грузным телом во все стороны, показывая, что он бежит и боится. А сам глядел на большого светловолосого человека с непередаваемым выражением страха, беспомощности и надежды.
Степану стал он вдруг так же близок, как и рваная, пыльная кучка усталых людей за его спиной. Он протянул руку калмыку, помотал с улыбкой головой:
— Не понимаю, мил человек. Откудова бежите-то? С пожару, да?.. Бить не буду, что ты! Мы сами беглые.
Спустились остальные. Сеньча, хмуро глядя на пожарище внизу и на сбившуюся толпу лошадей, людей и возов, сказал, не скрывая нетерпеливой досады:
— Ну, чо ишо? Прет куды-то калмычье, ну и пусть… Чо с ними прохлаждаться?.. Выспросить надо, какая деревня аль аул горит… Айда дале…
Алтаец же все кланялся, показывал куда-то смуглой рукой и вдруг заплакал тяжко, вздрагивая всем телом.
Сеньча сказал с усталым равнодушием:
— Вона, заревел опять! Ну что с им баять долго!.. Надо шибче идти, охота на становье скореича, о хлебушке надо озаботиться…
— Чай, надо жалость к людям поиметь, — укорил его Степан.
Сеньча выкрикнул со злым задором:
— А нам самих себя жалеть не надобно, а? Бродим ведь, как зверье, — на себя бы жалости хватило…
И вдруг все вздрогнули: из-за косогора показались четверо. Черные, в саже… Зубы их цокали, челюсти сводило, как у зверей, волосы полуобгорели на голове.
— Батюшки-и! — взвизгнула Анка.
Полуголые, истерзанные люди, пахнущие дымом, будто не видя никого, упали с размаху на колени и закрестились истовым двуперстием — трое парней, одна девушка. Алтаец радостно вдруг закивал головой, показывая на всех четверых: