Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице — страница 38 из 102

Тише всех в каморе была Анка.

Нечесаная, в изодранном в клочья сарафане сидела она бессменно в уголке, держа на груди левую руку, а правой гладила ее и баюкала:

— A-а!.. бай-бай-бай! Спи, Сенюшка, сыночек!

Ее ничто в мире не убедит, что Сенюшку пьяный казак швырнул в пену водопада, даже не успел мальчонка и крикнуть. Ей же все чудится, что плачет сынок, и баюкает Анка, изнемогая от жалости, левую свою руку, кутает ее тряпьем. И уже не видит Анка каменной клетки.

Жизнь так яростно сжала всех в железной своей горсти, что все привыкли через несколько дней и к Анкиному безумию. И сам Сеньча перестал печаловаться над своей бабой: ей сейчас легче всех.

Сеньча первое время все ходил или топтался на месте, метался из угла в угол, как зверь в клетке. Все стояла перед глазами густая, нежноусая зелень всходов, травы, жирные, богатейшие травы, что остались на произвол судьбы. Первые дни кипело сердце Сеньчи, изрыгая самые горькие укоризны Степану и Марею.

— Дьяволы! На месте вам не сиделось… усиди вы на месте, не ходи бы на форпост, не было бы случая такого… До самой смерти бы прожили в вольности… Случай гиблой, все случай… Эх, мерзавцы худоумны!.. Неразумны враги мои!..

Сеньча убежден был, что все дело в «случае гиблом».

Степан, обхватив колени руками, увещевал Сеньчу с печальной ухмылкой:

— Эх, головушка! Сам же баешь, что на вас, горстку людскую, чисто как войной пошли. Кто же силь-нее-то? Мы аль они? Дворяне, купцы, попы…

— Нет, народушко сильнее… Чай, народушка тыщи тыщ, а лиходеев сотнями сочтешь…

Вмешался Марей. Запавшими глазами он строго глядел на Сеньчу.

— Тыща тыщ… Можа, ишо более народушка-то работного да хрестьянского… А токмо, видно, дороги себе ишо не знат…

Сеньча, бегая топочущим шагом, впивался острым взглядом в серые, впалые лица.

— У нас чо… дороги не было? Работы не ладили?

Степан усмехнулся.

— А жить умели, скажешь? Лад, скажешь, был крепкой? По прутику кажной тянул… Жить не умели… Сам говорил, как рудничны ребята ушли…

Сеньча хмурился.

— Плохо мы для себя старалися…

— Не в себе дело. Мало нас… Не-ет, верно, Мареюшко… Вот когда тучей пойдет народушко…

Сеньча вздрагивал плечами.

— Когда ишо будет? А мы вот погибай…

Марей взглянул на подслеповатое окно с решеткой под самым потолком и расправил морщины на лбу.

— А я вот, парень, когда малым был, помню: учил меня тятька запрягать. А у малого в башке, известно, дурь ребячья: то хомут криво, то дуга, то шлея не ладно… И бил меня за то отец: так изладь, так подтяни… Ну, поболели на мне шишки вдосталь, зато научился…

Степан подхватил:

— А сколько нас таких, что заместо шишек сгодятся. Мы не зря пропадаем, за товарищей терпим…

Младший из кержацких ребят тряс светлой скобкой густых волос, возбужденно мычал и махал руками, дико тараща мутные глаза. Когда солдаты и казаки кинулись на Сеньчу, словчился было молодой кержак стащить казацкую пику. Солдат так хряснул его по голове, что молодой кержак откусил себе язык. Теперь он на все отвечал по-своему: мычал, мучительно играя вдруг опустевшими глазами. Никто не понимал его.

Мрачно молчала Татьяна. Веселая румяная девка вся выцвела, как кумач под дождями, — родной бы матери не узнать. Татьяну солдаты увели на гульбище в одуревший от ужаса аул. С гульбища пришла она с блуждающими глазами, с белыми трясущимися губами, вся в синяках, горбя плечи, ломая руки.

— Погана я, господи Исусе!.. Испоганили меня… о-ой!

И однажды страшен встал день в каморе беглых: на гвозде в углу висела Татьяна. Одного полотнища грязного ее сарафана недоставало: оно сдавило девичью шею.

Степан, после измены Веры Андреевны слезы не проронивший, зазвеневшим голосом вскрикнул:

— Народушко российской, рабы, коим один воздух оставлен, когда терпению вашему конец настанет?

Тут же в каморе, за выступом полуразломанной печи, лежали, прижавшись друг к другу, Удыгай и Орылсут. Только они и остались живы, потому что сразу их окружили солдаты. Остальные же родичи погибли, защищая своих жен, дочерей, сестер.

Еще помнил Удыгай, как на порыве предвечернего ветра первым вошло на поляну аула белое знамя… А на белом поле страшный враг алтайца — золотой орел о двух головах — наставил золотые головы, острые свои клювы в беззащитные груди алтайцев… И подняли тогда руки Удыгай и Орылсут и на колени пали, моля о пощаде.

Теперь они чахли в сырой каморе, куда не заглядывало солнце. Всю жизнь они прожили на ветре и на солнцепеке. Теперь мерзли и задыхались. Удыгай весь поседел. Орылсут, молодой кам, все тянулся запавшими черными глазами к окну, искал солнца. Рваные малахаи на обоих болтались, и рукава сползали по самые пальцы.

Порой не мог больше терпеть Удыгай. Садился на пол, раскачивался в такт унылой песне:

Ой, когда новые придут дни,

Молодые, как серп месяца?

Когда родится великан,

Что убьет птицу

С золотым клювом?

Пусть сожгут, прах ее

Развеют по ветру…

Ужели не придет никогда молодой великан?

Ужели не убьет птицу?

Тогда лучше б не родиться алтайцам.

Больше всех кричал судья, рыхлый старик с белым сонным лицом:

— Врете, подлецы! Наверно, не так было.

— Чо кричишь, барин? — со спокойной укоризной сказал Марей. — Нам врать неча. Жисть наша до конца дошла.

Майор Тучков, зло щуря цыганские свои глаза, спрашивал Марея:

— В бога веруешь ли, старый черт? А?

Марей ответил раздумчиво:

— Что-то мало я от богушки видал. Может, и не до нас ему…

Майор закусил ус, топнул и вперил в Марея ненавидящий взгляд.

— А ведомо тебе, бунтовщик подлой, что отрицание бытия божия и неверие в него строгим заточением караются?

— Говорю: жистям нашим конец. А здесь словно на духу, перед смертным часом ничё не боюсь.

Судья, бросив сочувственно-возмущенный взгляд майору, крикнул:

— Во что же веришь-то, мерзавец?

— А в народушко перва вера. Будет жить по-своему, головушку подымет, солнышко увидит…

— Ах ты, висельник! Когда сие будет, по-твоему?

— Не знаю, ваше благородье. Я темной человек.

Степан на допросе отвечал охотно, спокойно, даже почти весело.

— Ты про Емельку сказывал?

— Сказывал.

— Знаешь ли ты, что сие был самой злостной преступник государственной, враг народа российского?

— Малым был, а времена Емельяна Иваныча помню. И не враг он народу, а от доли его лихой избавить желал.

— Как смел ты от господина убежать?

— Рабска доля непереносна стала.

— Сознайся, мерзавец, следственно, ты против царя и дворян?

— Как можешь за того быть, кто тебе одно зло и ущерб творит?

— Как ты в разбойника обратился, вора и насильника?

— Не разбойники мы. Нужда заставила, кто бы добром нам дал?

— Каешься ли в преступлении совершенном?

— Ни единого разу, — твердо сказал Степан. — Кажный свою долю волен искать. Дворяне свою долю в наших тяготах находят, а мы за будущие века яко предтечи.

Не признал себя виновным и Сеньча Кукорев.

— Мы как честны люди жили, хлеб сеяли, на охоту ходили. А ежели брали кой-что силком, так не у бедного, а у богатой казны. Мы тож люди, без домашности не житье, а побежали не от добра.

Алтайцев долго не спрашивали. Скучливо слушал рассказ Удыгая толмач, маленький, большеголовый, уродливо-смешной со своими скулами и черными глазами, в куцем коричневом сюртучке. Раскормленное лицо толмача нетерпеливо хмурилось.

Переводил равнодушно:

— Камлали[44], говорит. Девка утонула.

Никто не поверил. Судья, уже томясь желанием протянуться с трубкой на диване, сладко зевнул.

— Злостный, вероломный народец. Ни с чем несообразно, одни камнями бьются, а другие молятся. Какая тут девка? Ясно, молились для ниспослания победы бунтовщикам. Преступление против законов российских налицо.

Отирая лоб белоснежным платком, сострил:

— Сие лишний раз доказывает, насколь благоволение нашего господа сильнее всяких алтайских богов.

Арестантов увели. В низкой же комнате, с красным столом и императорскими портретами во весь рост, одурело жужжали мухи и судилище составляло приговор.

Канцеляристы потели и скрипели перьями.


Гаврила Семеныч скушал уже вторую дыню и мелкими глотками пил кисленькую прохладную настоечку, заедая ее пастилой. Аккуратно запахивая китайчатый шлафрок, вставал по временам, зажав в руке сухой подбородок и замедляя шлепающие шаги перед курносым ликом в прусском мундире. Гаврила Семеныч писал всеподданнейший рапорт в канцелярию кабинетских земель его величества.

Жуя губами и морща лоб под ночным колпаком, он выводил тряскими буквами текст рапорта:

«…Доблестные войска наши, не жалея крови своей для отечества, переловили сих беглых наглецов, ложно поселившихся на земле, кабинету принадлежащей, благами коей они пользовались беззаконно. Племена же алтайские, как заметить можно, с сими преступниками дружбу водят большую, даже моления к своим богам рассылают для преуспеяния жизни сих нарушителей порядка.

Негодяи, быв пойманы, на суде отменное вероломство, нераскаянность, злобу и всю преступность свою воочию показали. Как смертная зараза, достойны они жесточайшего наказания, в утверждении чего не дрогнет рука верноподданного российского.

Храбрость и доблесть армии нашей и бдительность главной конторы не одно еще такое селение, чаю я, сотрет с лица земли, дабы всем мятежным сие было в назидание и предупреждение».

Мирно потрескивали свечи.

Гаврила Семеныч отпил настоечки и вновь бережно заскрипел пером.

«…За сию блестящую кампанию представлены к высшим чинам все офицеры, проявившие усердие. Потери наши в сей битве весьма ничтожны».

Голова кавалера Качки упала на шелковую спинку кресла. Губы смешно развело улыбкой. Верно, снилась его превосходительству высочайшая награда за «блестящую кампанию».