Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице — страница 39 из 102


Марей попросил конвойного:

— Пойдешь с поста, зайди к Варварушке-стряпухе. Скажи, мол, Марей Осипов да Сеньча Кукорев просили ее повидаться прийти. Душа горит. Охота о себе вестку на земле оставить… Да скажи, чтоб умаслила чем стражу-то… Говорнуть бы с ней, больно добра да жалостна. Да пусть поторапливается, а то, можа, скоро смерть будем примать.

И прилетела Варварушка. Бабьей мягкостью, репью складной, медяками из узелка сумела ласковая стряпуха дойти до каморы беглых.

Поклонилась Варварушка в ноги всем. Неважно, что иных и вовсе не знала.

— Страдальцы наши-и!.. Милые-е!..

Прибрала камору, соломы свежей выпросила, накормила всех снедью, новости простые и горькие рассказала: столько-то в слесарной. на лесопилке изувечило, столько-то в горячке свалилось, столько умерло. А сама слезами обливалась над рассказами беглых.

А Марей сказал строго:

— Смотри, Варварушка, расскажи про нас всем работничкам… Скажи — за них погибаем… Да разузнай, когда поведут нас смерть принимать, и на то место приди и смотри… И живым передай…

Стряпуха обещала клятвенно.


Солнце вставало над тихой Обью. Над кустарниками заречной стороны таяло в жидкой золотой плави алое перистое облачко. Лениво нежась, льнула Обь широкой волновой грудью к прибрежным пескам.

На пригорочке стояла Варварушка, смотря из-под ладони на пустынную еще дорогу. Вдалеке раскинулся просыпающийся город. Заводская плотина уже дымила черными горлами своих труб.

Вдруг дрогнула стряпуха — над дорогой вспорхнуло облачко пыли, заклубилось, выросло. Шли люди.

Варварушка поправила на голове чистый платок, обдернула платье и перекрестилась.

— Идут, голубчики…

И, унимая дрожь в ногах, ждала встретить последний взгляд.

Вокруг них шагали солдаты. Но обреченных было видно всех. И слышно было, как пела песню ребячью, сонную, женщина с разметанными светлыми волосами.

Марей и все другие поматывали головами, руки были связаны назад.

Смертники увидали Варварушку и крикнули в одноголосье:

— Память о нас унеси! Уговор помни!

— Помню! — крикнула, затрепетав, Варварушка.

Они прошли, а вслед им зашагали зеленые колонны солдат, и за спиной каждого покачивались черные длинные пучки — железные пруты шпицрутенов.

А позади, минуя пыль, взбитую солдатскими сапогами, не торопясь, ехали две коляски. В первой, запряженной вороной парой, отвалились на мягкие подушки бритый старик в зачесанном парике и молодой, курчавый, черный, как цыган.

Варварушка узнала в них главного начальника Качку и страшного всему городу майора.

Позади ехали судья с канцеляристами.

— Проклятые! — всхлипнула кроткая Варварушка и побежала, хоронясь за кусты.

— Успеть бы…

И успела. Встала за стволами двух сросшихся братски берез.

Человек с белой косицей громко читал бумагу.

Донеслось ясно, как возле самого уха:

— «…Три раза по тысяче шпицрутенов»[45].

Варварушка вынула из кармана бережно положенную свечу. Слезы застилали ей глаза. Тряской рукой зажгла свечу, укрывая огонь ладонью. Никогда не чаяла провожать стольких на тот свет. И теперь казалось ей, что уже стояла над могилой, хотя еще были на месте обреченные земле.

Забили барабаны. С коляски голубкой взлетел белый платок.

Варварушка закрестилась, стуча зубами.

К зияющей между живыми частоколами тропке побежал человек.

И сразу пропал. Его закрыло перекрестной дикой пляской черных железных спиц.

Стояла Варварушка под березами, растеряв все думушки и желания, забыв обо всем на свете.

Все темнее и шире алела тропка между рядами, будто жадно пила кровь пересохшая земля.

Били барабаны.

И вдруг живой частокол смешался и пошел к краю площади, где уже лопаты вскидывали землю.

Догорела свеча у Варварушки. Шептали дрожащие губы:

— Упокой, господи… упокой… Все обскажу, голубчики… память о вас унесу… упокой… память унесу…

Вдруг забили, забили барабаны.

И вздрогнула всем телом Варварушка.

Услыхала вдруг, в пожаре мгновенном сердца, что не барабаны бьют, а несется откуда-то гром и земля под ногами гудит, как в грозу.

Барнаул, 1925 г.

НА ГОРЕ МАКОВЦЕПовесть

«Мои Курчане в цель стрелять знающи, под звуком труб они повиты, под шлемами возлелеяны, концом копья вскормлены; все пути им сведомы, все овраги знаемы, луки у них натянуты, колчаны отворены, сабли изострены; они скачут в поле как волки серые, ища себе чести, а князю славы…»

«…Ночь меркнет, свет зари погасает, мглою поля устилаются, песнь соловьиная умолкает, говор галок начинается. Преградили Россияне багряными щитами широкие поля, ища себе чести…»

«…заря с кровавым светом появляется…»

«Слово о полку Игореве».

В Троицком соборе кончалась ранняя обедня. Зазвонили в малый колокол. Звуки его, тонкие и будничные, таяли в прозрачном воздухе, пропадая где-то за сквозистыми золотыми березами над монастырским прудом.

Широкоплечий молодец великанского роста, что шел по убитой мелким камнем дорожке, опустил наземь ношу, снял свой потрепанный послушничий колпак и, глядя в небо, медленно и истово перекрестился. Августовская заря осветила его длинные, до плеч, русоватые, с рыжинкой, волосы, резко сведенные к высокому носу густые каштановые брови и мягкую бородку, опушившую круглое, до красноты загорелое лицо.

Колокол зазвонил чаще. Молодец со вздохом хотел опять взвалить себе на спину мешок, но поднял его неловко, мешок соскользнул и упал. Туго натянутый холст лопнул, мука белым облаком взвилась вверх.

— Ой, чадо-о! Что туто у тебя деется? Пошто дар божий, аки неразумной, наземь сыпешь? — раздался с крыльца келии сиплый тенорок соборного старца Макария, одного из главных хозяйственников Троице-Сергиева монастыря. Старец, низкорослый, круглый, как бочка, гневно стучал посошком и тряс сивой спутанной бородой.

— Подь сюды, подь сюды, служка троицкой, орясина богова!

Молодец хмуро подошел под благословение. Старец сунул ему в лицо отекшую руку и проворно ударил его посошком по спине.

— Тако ли делати надобно, злоплевельной грешник? Аль запамятовал, како время ноне скудное да буйное. Радетелей храма господня, сколь ране было, ноне нету — бояре кто поубиты, кто к вору в Тушино съехали. Времечко нам в наказание ниспослано, а ты, работниче божий, беса тешишь?

— Да помилуй, отче преподобной… — попытался, наконец, вставить словцо молодец, но старичок опять поднял свой посох, и молодец досадливо затоптался на месте.

— Ох, аз не без глаз… слышь ты, Данилко Селевин?.. Худо для господа робишь, худо! — не унимался старец. — А бог-ат долго терпит, да больно бьет. Слышь ты? Грешная душа твоя мне вся во-о как ведома: перьвый злодей — лень, второй злодей — язык…

— О господи, отче… да уж, кажись, я лишнего слова…

— Второй злодей — язык, — еще гневливее повторил старец, — а третий злодей — соблазн мирской… Все вы, служки, в мир глядите.

— И чернецы из тех мирян, отче, да и миряне такожде божьи люди суть.

— Раби ленивые, раби ленивые…

— Я день-деньской роблю, отче!

— Ой, лжу речешь, чадо, велию лжу речешь!

Но уж тут Данила Селевин обиделся.

— Где ж тут лжа, отче? Роблю от зари до зари. На небеса еле свет видать, а я уж очми гляжу, на ноги встаю, к труду прибегаю. И николи не временится мне обедню во храме отстоять… хочь бы на междучасье[46]малость побыть, так и на то никак дня не хватает.

— Ништо, ништо, сие бог простит, чадо, — рассеянно пробормотал старец, ему стало досадно, что служка разговорился да еще стал с мешком поперек дороги.

Голова старца была тяжела, во рту горчило — сильно засиделись накануне за ужином. Было вчера «большое кормление» для братии — справляли сорокоуст со дня убиения молодого боярина Пинегина, принявшего смерть на поле брани с проклятым Тушинским вором. Боярин-отец не пожалел добра для достойного поминовенья и моленья о спасении души его единственного сына: кроме трапез для нищих, юродивых и калек, он щедро пожаловал на заупокойное кормление самой братии. За ужином старец Макарий сильно приналег на ягодный и ставленый меда, которые хорошо варили в монастырской медоварне. Не обошел старец и фряжского вина и, хоть закусывал плотно — севрюжиной и особенно любимыми им подовыми пирожками с рыбной начинкой, — все-таки голова «не сдюжила». Не достояв ранней обедни, он направился было к себе в келью соснуть до поздней, и вот дернула же его нелегкая — остановить этого остолопа на свою голову!

А Данила Селевин, думая, что разжалобил старца, для такого удачного случая постарался вспомнить свои обиды.

— О прошлой неделе, отче, денек выдался, что было муки-докуки: не присел ни разочка. То в Евдокею-огурешницу было.

— А-а! — сладко протянул Макарий. — Так то, чадо, день, святыми зело обильной: Евдокеи-огурешницы, Авдотьи-малиновки тож, малина лесная доспела. Семи отроков — коли не поспешествуешь господу — сено погниет.

И Макарий, грубо отстранив Данилу посошком, бросил еще строже:

— У, поди, поди, нерадивец!

Не успел старец скрыться за углом собора, как кто-то дернул Данилу за рукав. Перед ним стоял недавно пришедший в обитель просвирник Игнашка, сухопарый, подвижной, усмешливо скаля белые зубы, которые ярко светились на его сморщенном, с реденькой бороденкой, лице.

— Эко рот-ат разинул! Аль знаменье какое узрел?

Данила рассказал, как обидел его сейчас старец Макарий.

— И-их, голубина душа ты, Данилко! Коли тебя заденут, огрызаться надобно, парень… Ведомо, бойкой сам набежит, а на тихого бог нанесет… Однако я за мукой вышел, уж время как к поздней просфоры ладить. Аминем квашни не замесишь, молитву твори, а муку клади!

Вместе они притащили мешок в просфорную. Пушистые от мучной пыли слюдяные оконца еле пропускали свет. Пахло хлебом, мышами, старым, прокисшим деревом — большие выдолбленные чаши для замеса, плохо вымытые, были свалены грудой на полу. Тут же валялись и лопаты.