— Ой, батюшко, как тебя звать-величать, мы тебе челом, а уж ты ведаешь о чем!
— Уж ты, свет, не бойся нас застояти — мы не воры, мы не тати…
— Татей я сроду не покрывал, — живо сказал человек в кожаной безрукавке и улыбнулся. — По погудке скоморохов зрю. А вот с вас, потешники, кабацкой отец не лишку ли взял?
— Ой, Афонька! — хватился Митрошка. — Мы с тобой и впрямь чуточек пригубили.
— И то!.. — вспылил маленький Афонька. — Ох, Митрошка, пес тот долгогривой загреб алтын в свою мошну. Истинно, черней монаха не сыщешь, и черт под старость в монахи пошел.
— Ладно, — прервал неизвестный, — не балабонь, друже. Песни петь горазды?
— Для тебя, человеколюбец, споем! — сказал лупоносый Митрошка. Он скинул вывернутый полушубок и остался в заплатанной холщовой рубахе. Глаза у него оказались темно-голубые, умные и печальные. Слабогрудым, но мягким голосом Митрошка запел протяжную песню о том, как на бранном поле витязь умирал. Маленький Афонька вытащил из чуней ивовую дудочку и, словно боясь спугнуть певца, тихонько подыгрывал грустным словам:
…По праву руку лежит сабля вострая,
По леву руку его крепкий лук.
А в ногах стоит его доброй конь.
Он, кончался, возговорил коню:
«Уж несися, конь, на святую мою Русь,
Поклонися моим отцу-матери.
Благословеньице свези милым моим детушкам…
Да скажи моей молодой вдове:
Оженился я на другой жене.
Я в приданое взял поле чистое.
Была свахою калена стрела,
Положила спать сабля вострая…»
Когда замерла последняя трель Афонькиной дудочки, неизвестный поднялся с места и вытер глаза темными узловатыми пальцами.
— Э-эх, вот и довелося песню русскую услышати — другой такой на свете нету. Слава ему, допустил господь, — и он земно поклонился темной иконе в углу, на которой только чуть поблескивал желтый венчик. — Привелось-таки родну землю узрети!
— Али на чужбине был? — спросил, подойдя ближе, Данила. Интерес к этому странному человеку пересилил в нем привычную застенчивость.
— Четырнадцать годов в чужих землях прожил, — ответил незнакомец.
— Что же не пожилося боле? — полюбопытствовал Игнашка.
— Душа от тоски изныла — хоть погибай без родной земли, — и на худом с острыми скулами лице незнакомца появилась скорбная улыбка.
— Из дальних мест али тутошний? — спросил Данила.
— Тутошний, из села Клементьева.
— Наш, клементьевской? — изумился Данила. — Да чей же ты?
— Из Шиловых рода, сын Ондрея — кривого Шилова сын.
— Помер он еще при царе Борисе… Батюшки, да неужто ты Федор Шилов? Так ты ж мне дудки резал, мы ж с тобой рыбарить ходили на Келарской пруд, — и Данила жадно вглядывался в темное, скуластое лицо лысого пожилого человека, в котором не осталось ничего похожего на молодого мужика Федяху Шилова, который резал дудки для восьмилетнего Данилки.
— О господи, твоя воля, да неужто ты… Федор? — повторял Данила.
— Шибко не схож?.. Четырнадцать лет пил чашу неупиваему. Чужеземье — оно, брат, не початливо. Злая сторона прибавит ума, кровь изопьет и власы вырвет.
Федор Шилов вспомнил, как резал дудки маленькому Даниле, и крепко обнял его.
— Ить вот такохонькой ты был в те поры! — говорил Федор Шилов, показывая рукой ниже стола. — А ноне, на-кось, какой стал, велик крепостью…
И Федор весело ударил Данилу по широкой спине.
— Одначе, молодец, — продолжал он, оглядывая старый заплатанный подрясник, еще и короткий для Данилы, — долей ты, вижу, не взыскан.
Данила начал рассказывать о своем сиротстве. Игнашка-просвирник вмешался:
— Такому могутному в воеводах бы ходити… да уж больно он кроток, яко голубь сизой!
— Ну… не всякому чернецу в игумнах быть, — застенчиво пошутил Данила.
— И то молвити, милостивец, — несмело вмешался скоморох Афонька, который внимательно прислушивался к разговору, — доли да чести к коже не пришьешь…
— Да и кожа-то, знать, не наша, а царска, а спина барска, — ухмыльнулся Митрошка. — Мошна пуста, так ярыги шкуру сдерут. В селах-то все приедено, все прикушано, а бояре все очми вертят, ищут, рыщут — иде бы им хвать-похвать. А уж хватати-то неча: на сусеке все подчистую выскребено.
И по своей родной земле, бывает, люди бегают да скитаются. Вот и они, два брата, убежали из тульской своей деревни от голода и податных тягот непереносимых. И уж пятый год скоморошествуют, потешая честной народ, а где и просто питаясь Христовым именем.
— Ох ты, Русь моя, Русь! — вздохнул Федор Шилов, и лысая голова его упала на грудь. — Страждущей оставил тебя, тою ж опять вижу тебя!
Он помолчал и, проводя пальцами по еще темным отвислым усам, спросил:
— А жив ли брат мой Никон и жена его Настасья?
— Оба живы, в добром здравии, — радостно ответил Данила.
— А правда ль, что помер старичина Пинегин-боярин? — нахмурясь, спросил Федор.
— Помер лонись[58]— ответил Данила.
Федор Шилов торжественно, истово перекрестился.
— Огонь воску ярого возжгу пред тобою, боже, коли избыл смертью врага моего!
— Грешно такое молвить, — невольно вздрогнув, осудил его Данила.
— Будь ведомо тебе, молодец — чиста душа: у того старого боярина Пинегина жил я в лихой кабале. От той лютой кабалы бежал я в одночасье. Он меня велел сыскать, да я за рубеж махнул!
Федор засунул поглубже за пояс свой пистоль и длинный кинжал с серебряной насечкой, потом нахлобучил на голову старую поярковую шляпу цвета осиновый коры и сказал Даниле:
— Ну, прощевай пока, молодец, за ласку спасибо.
— Путь-то не запамятовал? — пошутил Данила.
— Сослепу и то нашел бы!
В длинной низкой избе Никона Шилова Настасья мыла пол. С Симеона-летопроводца[59] уже начали жечь лучину.
Федор сразу узнал Настасью, хотя она сильно постарела и казалась теперь еще сварливее, чем прежде.
— Эй, куды прешься, идол поганой?
Когда Федор назвал себя, Настасья упала ему в ноги и завыла.
— Ой, батюшко, сердешненькой, возвернулся на родиму сторонушку, ино тебя сразу и не признаешь!.. А уж и темен ты, братушко, словно овершье[60] в осенний дождь!..
На ее вопли прибежал со двора испуганный Никон Шилов. Когда Федор открылся ему, Никон даже затрясся от суеверного страха — Федора давно уже считали мертвым. Обнявшись с братом, Никон оправился от испуга. На его маленьком круглом лице кустиками росла овсяная бородка, короткий нос и щеки были исколоты глубокими оспинками, голубые глаза его потускнели, но смотрели на Федора с наивно-жадным, как у ребенка, любопытством.
— Ну, видно смышлена ты голова, землепроходец!
Настасья застлала стол домотканной пестрой холстиной, захлопотала с немудрым угощеньем, а сама все причитала да приговаривала жалостные, слезные слова:
— Ох, уж и остарел ты, батюшко, похлестало тебя чужо морюшко!
— Но! Завыла! — рассердился Никон. — Баба яко горшок — что ни влей, все кипит. Эй, Улита, знать, давно не бита?
Жену свою Никон никогда пальцем не трогал — нрав у него был спокойный и терпеливый. Только уж когда она слишком надоедала ему причитаньями, он покрикивал: «Знать, не бита?»
Никону было любопытно порасспросить брата о всех диковинных землях, о людях и делах, которых Федор повидал за эти четырнадцать лет. Но Федор отвечал на вопросы вяло, будто с трудом вспоминая о всем виденном и пережитом.
Да так оно и было. Очутившись в этой старой черной избе, Федор вдруг почувствовал в душе небывалый покой и удовлетворение, будто только этого и хотел он от жизни.
На Троицком соборе ударили в вечерний колокол, и густой, медленный гул поплыл, раскатился по небу и отозвался протяжным эхом где-то за лесами. Федор вспомнил, как мальчонкой любил он бегать к Келарскому пруду, — существовало у ребят поверье, что колокольное грохотание, пронесшись над водой, обращается в серебро. Надо только вовремя схватить эту кучу денег, — пока она падает с неба. Маленький Федька, добежав до заветного места, подставлял ладошки, трепетно ожидая, когда сверкающее чистое серебро упадет с неба. Но колокольный гул таял за лесами, а по небу лениво плыли серые облака, похожие на клочья кудели. Да, только на родной земле снятся человеку первые сказки о счастье, и эта же земля потом похоронит их в черной и теплой глубине своей. Этой же земле Федор кланялся, как матери, когда впервые засеял свою полоску земли, — в ту весну, на «красной горке», Федора женили. Ему шел семнадцатый, а Алене едва минуло шестнадцать. Бросив последнюю горсть в землю, Федор поклонился ей низко: «уроди, матушка», и она, милостивая, уродила высокий колос, тугой и золотой, словно Аленкина коса. Первый хлеб из новины они с Аленкой ели, сидя на пороге избы. Хлеб был еще теплый, пахучий, как цветок, его корка нежно похрустывала на зубах, мучнистая, сладкая, как мед. «Вот и почал ты мужиковата», — ласково сказала Аленка, и еще долго сидели они на пороге. Лето в тот год, на радость тяглому люду, было, как говорили, «моленое»: ведро — когда ждали, дожди — когда просили.
Ярко помнилось, как Аленка сидела рядом, прижавшись худеньким плечом к широкой груди Федора, а он ловил губами мягкую прядь ее волос, развеваемых ветром.
Но увидел однажды Аленку старый барин Пинегин и приказал привести к себе, когда Федора не было дома. С испугу покорилась Аленка, а на заре убежала от своего обидчика и бросилась в пруд. В тот же день, когда Федор похоронил жену, запылал и сгорел дотла боярский терем. А Федор ушел в бега и, все дальше убегая от своего врага, очутился за рубежами русской земли.
Потом случалось Федору Шилову сиживать на порогах богатых крестьянских домов в немецких и французских деревнях. То были каменные дома с высокими кровлями, печи там топились по-белому, дворы были просторные, но все вокруг было чужое и от всего пахло холодом и равнодушием к судьбе бродячего работника, искателя куска хлеба. А уж про хлеб и говорить нечего: всегда он казался грубо выпеченным, даже пшеничный, мякиш его был вязким, а корка царапала десны, словно жесть.