Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице — страница 48 из 102

— Но, но! — прикрикнул Никон. — Эко рано с причетом вылезла! Чай, не на поминки собралися, а на добро здоровье да на почесье[64].

— То ей народушка жалко! — с дрожью вздохнул нежный женский голос.

Никон вставил в светец новый пучок лучин и при желтом вспыхе света увидел бледное кареглазое лицо Ольги Тихоновой.

— А, Ольгуха! А я было померекал, кто из старух так запечаловался, — сказал Никон.

— Дивоваться-то словно бы и нечему, — зарокотал чей-то низкий бас, и все обернулись на звук этого голоса, такого могучего, что казалось, в груди говорящего перекатывались камни.

— Эх, кому воля — нам лишь доля, а талан-счастье в лесу под пнем спит! — опять прогрохотал тот же голос.

— Иванушко Суета! — весело сказал Никон и вывел из угла высоченного детину, лет за сорок, кудлатого, с густой, спутанной, как кустарник, льняной бородой.

— Давненько не видали тебя, Иванушко! — еще приветливее продолжал Никон, похлопывая Суету по руке выше локтя, — маленький Никон еле доставал ему до плеча.

— Вот по тяглецкой доле да по старцев монастырских приказу из лесу приволокся, к тебе на ночевку пришел да и заслушался… — ответил Суета и протянул руки Федору Шилову. — Узнал ли ты меня, Федор?

Федор Шилов окинул взглядом богатырскую фигуру Ивана Суеты и тоже протянул к нему руки: еще бы Ивана не узнать!

— Эх, вона когда мы сустрелись с тобой, Федор-свет! — грохотал Суета, обнимаясь с Федором.

— А ты все корнем крепок, Иванушка! — улыбнулся Федор, потирая плечи после богатырского объятья Суеты. — Охо-хо… без силы моей я уж десять раз был бы смертью убиен, на чужбине-то, одначе твоя силища мою могёт, яко соломинку, поломати! Я вона лысой стал да облезлой, а ты хоть и нечесом ходишь, а все волосатой, Иван-свет!

— Волосатой, волосатой, — заурчал Суета, — а глянь-кось, седой весь…

И Суета низко склонил большую кудлатую голову.

— Был лен золотой, да жара проклята весь цвет выжгла.

Никон вставил в светец свежий пучок лучин. Пламя осветило его круглое в мелких рябинках лицо и упрямые глаза.

— Слушал я, слушал, и пала дума мне на сердце: ох, куда ни пойди, хоть за тридевять земель, — везде тяглецу худо, везде тягло на мир полегло.

— Ты о сем с отцом Макарием покалякай, кому лес да бобровые гоны поручены. Он те изречет: «егда кто тяготы насущные возлюбит и покорно несет, велика того награда на небесах!» — и Суета раскатился своим могучим хохотом, — нрава он был веселого и покладистого.

— Ну-ко, разбредался, аж в ушах трескоток пошел! — вдруг рассердилась Настасья и даже ногой притопнула. — Чай, живем не по нашему хотенью, а по божьему изволенью, спокон веков так было. А ноне людишки оскудались верою-то, вот господь-батюшка, царь небесной, и наказует нас грешных.

Кто-то опять прерывисто вздохнул из полутьмы и сказал:

— Лихолетьем бог наказал! Времечко грозное!

Разные голоса поддержали:

— Как Борис-от царь на престол сел, в таё зиму волки у нас под самым жильем дотоль выли — не мочно было спати!

— Во-во, к войне, к лихолетью и выли!

— Старики бают — страшней времен, что наше, от веку не бывало.

— Попал народ, что зернышко меж двух жерновов…

— Ляхи да воры всю кровь из народа выпили, людожоры проклятые!

— Бояре-изменники, перелеты поганые, злодеи тож!

— Продажные души-и!

— Конец миру приходит, братцы-ы!

Федор сказал на ухо Никону:

— Мукой горючей исходит народ!

Никон согласно кивнул ему, но тут же озабоченно добавил:

— Голосят дюже.

— А царевы ярыжки, яко волки, по дорогам бродят, — добавил насмешливый голос за спиной Никона. Он обернулся и увидел подвижное лицо Петра Слоты, ближайшего своего соседа и друга.

— Эка-сь! — упруго вскинув короткой сильной рукой, смешливо проворчал Слота. — Тиха синичка, а в суседях горласта, язык бесперечь чешет, воронье да ястребье над гнездом вьются, поживы ищут…

И Слота так мотнул головой в сторону улицы, что все замолкли и, перешептываясь, начали расходиться.

Настасья собрала немудрый ужин: тюрю с луком и ржаными сухарями. Мужчины сели вокруг большой деревянной миски и некоторое время прилежно хлебали.

Первым заговорил Иван Суета:

— Ох, зело умеет посельской старец Макарий должишки с тяглецов возворачивать! Лонись баба моя хворобою маялась, посля, не знай с чего, телка пала, все одно к одному, — пришел я в разор и выпросил у старца семян, бревешек, то да се. «Как, мол, воздам-то, отче?» Бает: «Издельно воздашь…» Вот и воздаю издельно… Охо-хо… Летось еле высеяться поспели, старец меня в бобровые гоны послал, понеже-де гонщики долго мягку рухлядь не везут. Ладно, то привез ему. Еле покосы отошли, он меня внове послал за воском на пчельник, к дальним прудам. Ладно, привез. Ржицу дожинаем, а он: слышь, Суета, зима-зимушка уж недалече, так надобно в лес поехати — для обители божьей дровец запасти да лучины поболс нащепати, пусть на солнышке посохнет, ломкой станет до огня. Вот я десять дён, яко бес перед заутреней, по лесу и крутился, обувку всю изодрал, изгваздался…

— А ты бы, милой, ответствовал посельному старцу: мол, руки-ноги занедужили, к моей, мол, слабости-болести изволь жалость иметь! — Слота сердито хохотнул, блеснув быстрыми черными глазами.

Иван Суета отмахнулся: кто поверит в его слабость и болезни?

— Да к слову тебя взять, Пётра, — немного погодя возразил он с легкой ехидцей. — Егда тебя просьма-просит душ наших молитель, Троице-Сергиева преславной обители старец: «Потщися, чадо, господа ради», — ведь пойдешь с согласием… и потерпишь ярмо на спине своей…

Слота сердито запыхтел и теребнул себя за сивую бороду.

— Схоже баешь… сих, пойду и потерплю, коли они Христом-богом или матерью его меня усовещают… Словно бы я для господа самого не хощу добро творити… Ну и пойдешь с покорностью… Разум твердит: «Ох, лукав мних [65] божий, молитвой уловляет»… а душа свое: «Богу не изладишь — дьявола потешишь!»

Никон неторопливо сказал, что для тяглеца «как ни кинь, все клин», словом, «деться некуда».

Как бы отвечая своим заветным мыслям (он иногда любил говорить намеками и притчами), Никон начал вдруг вспоминать, как прошла его жизнь. Смолоду он «бога боялся и людей стыдился», чужого не брал, соседей не обижал, по корчмам не слонялся, вина не пил, молился усердно и работал от зари до зари.

— А кой прибыток от сего имеем? — и Никон обвел собеседников светлым упрямым взглядом.

Его сорокасемилетнюю жизнь можно считать конченной — он от нее больше ничего не ждет. В дни его молодости крестьянам разрешалось переходить от одного помещика к другому. На своей вислогубой коняке и санишках, нагруженных ребятами и домашней рухлядью, Никон Шилов объездил подмосковные земли вдоль и поперек. Тогда жизнь скрашивала надежда: у этого землевладельца тяжко было жить, так авось у другого будет лучше. В селе Клементьеве Никон родился и женился, и за двадцать семь лет, поискав счастья по разным местам, он несколько раз возвращался в родное село, пока, наконец, устав бродить с места на место, совсем не осел в Клементьеве. Из «приходца», который менял хозяев, ища себе лучшей доли, Никон уже давно обратился в «старожильца», который, наконец, убедился, что для тяглеца помещина не мать родная, а вотчинник не брат и не сват. Куды ни пойдешь, счастья нигде не словишь. Да и Юрьев день, Юрий зимний, установленный богомольным царем Федором Ивановичем, отрезал тяглецам путь на новые пашни. Правда, и тяглецы и вотчинники обходили этот Юрьев день, но уж немного было таких помещиков, которые, не опасаясь ссоры с приказами и с дотошными дьяками, крестьян от себя отпускали и новоприходцев принимали. За годы переходов из одной вотчины в другую умерло у Никона четыре сына да две дочери. Об этих могилках, разбросанных по убогим кладбищам, Никон с Настасьей редкий день не вспоминали, — так и виделись им эти земляные горбики, засыпанные снегом, размытые злыми дождями. Другие их дети поженились, повыходили замуж в ближние села и починки — и им не хотелось уходить от «свово племени». Надо было жить честно, как жил прежде, работать, не разгибая спины, и ждать смерти.

Иван Суета думал совсем иначе.

— Я помирать еще не собираюся. Бают люди: держись за сошеньку, за кривую ноженьку. Одначе на свои ноги надейся больше.

— Аль в новоприходцы захотел? — понимающе ухмыльнулся Слота.

— А что же, уйду из старожильцев, из села моего Молокова, — аль оно меня златом-серебром одарило? Уж тяжко мне троеданцем быть: и государству тягло сполняй, и в вотчине трудись — не рядись, и старцу посельскому покорствуй, а он тебя с изделья на изделье гонит… Нет, подамся я на Кирило-Белозерье, тамо места глухие, народу жидко, и тяглецким рукам цены, знамо, больше.

— Собрался мужик в Юрьев день с боярского двора, — насмешливо вставил Слота.

— Ништо-о! — и Суета весело тряхнул льняно-седыми космами. — Хо!.. Кабы я какой недосилок был, а тут, слава те господи… А места на Белозерье вольготные!

Суета начал рассказывать, что слыхал во время своих поездок от людей, бывавших в том тихом, малолюдном крае, где сиверко дует и морозное небо золотом и багрецом играет, где земля не меряна, сохой не встревожена.

Слота так зажегся, что выскочил из-за стола.

— Эх, Иванушко! И я с тобой побреду. Возьмешь меня с собой?

— Айда, что ж… возьму, — добродушно ответил Суета.

Федор слушал их разговор о вытях и обжах[66], и хотя давно уже не испытанное волнение пахаря начало возвращаться к нему, все же мысли, с которыми он вступил на родную землю, не давали ему покоя: что сталось с Иваном Исаевичем Болотниковым? Куда подевалась его буйная рать? Что за темные вести слыхал Федор о Болотникове, пока продвигался к селу Клементьеву?

— Правда аль нет послухи те про Ивана Исаича?

Слота горестно свистнул.

— Правда. Уж поди и нету на свете Ивана Болотникова!