Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице — страница 49 из 102

Федор глухо охнул.

— Ой, да неужто? Помер али сгинул?

— Да нет, совсем худо, засек ему путь царь Шуйский, обложил, яко медведя в берлоге, в полон взял.

— И где же он, Иван-от Исаич? — с замирающим сердцем спросил Федор.

— Был я ноне на Москве, слыхал, как попы в соборе Изашку Болотникова кляли-проклинали. А люди бают: сослал царь Ивана в Каргополь, и сгинул там Иван Исаич.

— Стой… а войско его куды подевалося?

— Войско-о? Да коли взяло Фоку и сзади и сбоку, не больно повоюешь. Да и народ наш черной без воеводушки что без головушки.

— Поубиты многие, — тихо пробасил Суета, — иные в казаки подалися, вольным ветром дыхати…

В голосе Суеты Федор ясно почувствовал зависть к людям, которые ушли казаковать на Дон.

— Это блазнится[67] тебе! — с печалью сказал Никон. — Баловство то, впрямь тебе скажу, не нашего умишки забота. Несть бо власти, аще не от бога. Знамо, судьба порешила так: не про вашу губу меда ставлены.

Слота задумчиво свистнул и сказал:

— А бают, от Ивашки ласковы те подметны письма к народу были: подымайся-де, бери земли бояр да вотчинников, ино сами будем воеводами да окольничими, да дьяками тож будем…

Никон так и встрепенулся весь, замахал короткими руками.

— Не мути ты, не мути, Христа ради!

В глазах Никона Федор заметил тихое упорство, скрытую думу — и вдруг понял душу брата.

Никон, конечно, все видел и помнил: и подметные Ивана Болотникова письма, и черных людей, что бежали к Ивану Исаичу со всех концов, и обжигающие ухо слухи о том, что Иван Исаич всем горемычным холопьям, кабальным и тяглецам, несет житье по правде-истине, житье сытое, без батожья и лихих воевод. Но Болотникова разгромили, и те, кто осиротел без него, как Никон Шилов, затаили отчаяние свое глубоко в сердце и не пустят туда никого.

Никон между тем строго выговаривал вспыльчивому, подвижному Слоте:

— Ох, Петра, памятовать надобно: язык ране ума глаголет, а на пытке, гляди, тож робить языком доведется! Ну… Был Ивашка Болотников, не вышла ему доля — и сгинь его имечко, пропади-пропадом, из того имечка зипуна не сошьешь.

— Загудел, что поп в великий пост! — даже рассердился Слота.

— Да что ж, друг, — многозначительно сказал Суета и опасливо повел золотыми, мохнатыми, как колосья, бровями, — великой пост у себя в избе слаще, чем в заплечном приказе.

— Вот, слышь-ка, — продолжал Суета, — при царе Иване Васильевиче народ пуганой ходил, а ноне и пуганой и вздыманой: трясется-опасается, а у самого душа на дыбки поднялась, дума как стрела навострена, сердце слезьми кипит…

«То верно, — подумал Федор, — вздыманой стал народ!»

Утром Федор Шилов побывал на могиле Алены. Могилу он еле нашел. Тонкая голенастая березка, стоявшая возле нее, за четырнадцать лет выросла в высокое ветвистое дерево. А вербы, что качались недалече под ветром, теперь широко разрослись и обступили могилу густой зеленой толпой, сквозь которую трудно было пройти. Крест на могиле, который Федор поставил своими руками, уже давно сгнил и был заменен другим, небольшим, тоже сосновым, в середину которого была вставлена иконка, величиной не больше ладони. Это была резьба по дереву, изображение Варвары-великомученицы, одна из тех базарных иконок, какие в изобилии резали в мастерских Троице-Сергиева монастыря. Это была та самая иконка, которую Федор Шилов вделал в середину креста четырнадцать лет назад. Конечно, заботился об Алениной могиле брат Никон, добрая душа, да его шумливая Настасья. Ведь у всех на глазах прошла короткая жизнь Алены и страшный ее конец.

Федор опустился на колени у могилы, приложив лысый лоб к пыльной, сохнущей траве. Алена привиделась ему, как живая, — и старые раны в душе его открылись, заныли, словно только вчера положил он бедное милое тело Алены в черную могилу. Ветер чуть посвистывал, шевеля кусты и травы. С березы сыпались золотые листья. Будто литые, с легким звоном они падали вниз — и чудилось: где-то тоненько и жалобно поют мал-малые колокола и нежный голосок Аленки — это от тишины зазвенело в ушах.

Выйдя на дорогу, Федор встретил вчерашних скоморохов — Митрошку и Афоньку. Перевесив через плечо свои вывороченные полушубки, скоморохи вяло брели куда-то. При виде Федора их унылые лица просветлели.

— Здрав будь, заслонушка, доброй человек!

Федор спросил, почему скоморохи сегодня так печальны — уж не попало ли им опять от монаха Диомида?

Лупоносый Митрошка, присвистнув, ответил:

— Того хуже: самому архимандриту Иоасафу пред очеса попались!

Маленький, вертлявый Афонька рассказал, как было дело. Пошли они к ранней обедне в Троицкий собор и только хотели перешагнуть порог, как наткнулись на Диомида. Он затопал, закричал на них, схватил каждого за шиворот и потащил куда-то. А Иоасаф-архимандрит шел к обедне. Диомид бросил их под ноги важному Иоасафу, как щенят, обозвал их всякими позорными прозвищами. Иоасаф приказал немедленно прогнать «тешителей беса», «голь богопротивную», а потом больно отпихнул их посохом. Диомиду же и всем своим ближним инокам приказал: если хоть раз около «святых стен» монастырских выследят скоморошьи игры, пусть тут же хватают этих «шпыней»[68] и тащат на расправу за их «проклятое шпынство».

— Подсек он нас под самый корешок! — закончил свой рассказ Афонька.

— Мерекали мы потешить народишко на торгу, — уныло поддержал Митрошка, — чаяли заробить денежку-две, пожевать малость…

— Ан, пуганы-перепуганы, страшно рот разинуть, так дело наше петое! — с печальной ухмылкой пояснил Афонька. — Худо, мил-человек, худо… так подохнуть недолго: едки трои не посучишь, на тошне заживотит, а на ворчале забрюшнит![69]

— Чего, чего? — невольно расхохотался Федор.

— Чего? Слышь, ворчало мое засерчало? — и Афонька выразительно погладил себя по животу.

— Эх, петь бы нам ишшо, да на брюхе тошшо!

— Гляжу я, из вас, скоморошьей братин, духа не выбьешь! — весело сказал Федор. — Хвалю за то. Вот и айда все перекусим по-братски!

В харчевой избе Федор угостил скоморохов щами и гороховицей, а потом все трое отправились в царев кабак. Федор заказал ячменного пива по жбанчику на брата. За питьем языки у всех развязались. Скоморохи сильно жаловались на ярыжек, на воевод, на поповские и монастырские козни их потехам, на которые народ сбегается, как мухи на мед. Федор напомнил им о брошенной ими земле, о тульской деревне.

— Нипочем не возвернемся, мил-человек! — сказал Митрошка, и его умные темно-голубые глаза сверкнули решимостью и удалью. — Нету у нас никакой закрепы в бывалошном нашем житье, все боярской двор съел, все порушено, податися некуда. На боярском дворе, сам ведашь, правда не ночует.

— В боярской двор ворота широки, а вон пойти — узки, червяку не проползти, — усмехнулся Афонька и добавил, облизывая губы: — Не, уж мы биты-пороты, бог не за нас, а за палку, коя по нашей спине ходит…

— Ишь ты какой! — усмехнулся Федор. — Ладно тебя Диомид не слышит, а то поволок бы тебя, раба божьего, под Каличью башню.

— Эх, Федор Ондреич-свет, — и Митрошка обреченно вздохнул. — И верно то: обмаливать нас, горьких, некому, порадеть да потужить о нас в государстве паки некому. Царь от бога, пристав здесь на земле, царское око сигает далеко, за волос дернет — всю бороду отхватит. Бога возьми — нас в храм свой не примает, архимандрита на нас наслал, а тот побил нас пребольно… Вот мы, бедные, беса себе, яко старшого, избрали, — со спокойным отчаянием закончил Митрошка.

— Ух ты-ы! — весело подхватил Афонька. — Уж коль пошла душа по рукам, черта не минет! Коль ни богу, ни царю не надобен, — с бесами подружися…

Пользуясь тем, что в кабаке никого не было и даже кабатчик спал, привалясь к пивной бочке, Афонька перекрестился левой ногой и, глядя в угол, гнусаво и озорно заговорил:

— Чертушка, шишига, луканька, хохливой, хвостатой, мордатой, тебе кланяюся, с тобой дружуся, ты — наша надежа, наша заступа, будь помощничком, буйным угодничком!

Федору даже стало жутковато от этого издевательского моленья вконец отчаявшихся людей.

— На-кось, пригуби пивца-то, дай языку роздых!

Расставшись со скоморохами, Федор задумался о своей судьбе. Похоже было, что поимка ему не угрожает. После боярина Василия Борисыча Пинегина-старшего наследников не осталось. Трое детей его один за другим померли от огневицы десять лет назад, а вдова-боярыня недавно постриглась в Хотьковский монастырь. Боярин Пинегин-младший только что потерял единственного сына — в бою с Тушинским вором — и пребывает в великом смятении духа, и ему уже не до розысков беглых тяглецов, да к тому же не от него, а от брата, чье имущество и земли отписаны Троице-Сергиевой обители. Нет, хватать Федора Шилова некому. Но куда он денет силу своих умелых рук, к кому пойдет? Опять к Пинегину, только младшему? Вернется к тому же, от чего бежал, будто бы и не было страдальческих скитаний? Много ли ему одному надо? Жениться опять — курам на смех: кто за такого — лысого, испитого — пойдет, да и разве найдется на свете такая женщина, кого бы он любил так, как Алену?.. А если суждено ему доживать век одному, стоит ли опять закрепляться в тяглецы? Да и сказать правду: обращаться с оружием всякого рода, с железом, со сталью, ковать, заряжать пушку, ездить на коне — все это он теперь умеет делать гораздо лучше, чем ковырять сошкой подмосковный суглинок. Он, Федор Шилов, не просто русский мужик — он землепроходец, мастер-оружейник, военный умелец, ловкий наездник. Вот бы отдать все эти уменья Ивану Исаевичу Болотникову! Эх, Иван Исаич-свет, буйная голова… Предали его все те же бояре-супостаты, дворяне-вотчинники, бросили его жалкие трусы, а народ слаб, не развернулся еще во всю силу, еще под спудом та сила, тяжким камнем завалена. Пропал Иван Исаич, разбрелся народ, раскидали его костер, что пылал под самой Москвой, народной кровью огонь залили.