Федор пошел в пушкарскую избу, а Данила к себе. Проходя мимо Успенского собора, Данила увидел Тихонова Алексея, монастырского скорописца. Наклонившись вперед, Алексей слушал женщину в желтой душегрее и малиновом платке, наброшенном поверх парчовой шапочки. Данила увидел кончик черной брови — и сердце в нем забилось. В эту минуту Ольга обернулась. Данила замер на месте — глаза Ольги смотрели прямо на него.
— Поди, Алешенька, поди, братец, опосля изольюся пред тобою, — сказала она скорописцу, не спуская с Данилы притягивающего взгляда. Алексей отошел, а Данила, как во сне, коснулся ее руки. Она придвинулась к нему, и губы ее по-детски жалобно дрогнули. Данила вдруг заметил, что она осунулась, побледнела, а запавшие глаза, окруженные черными кольцами, лихорадочно блестели.
— Не бойсь… ноне уж не побежу… — и рот ее опять жалобно дернулся.
— Али занедужилось с перепугу-то? — робко спросил Данила. — Где место-то себе нашла, Ольга Никитишна?
— Есть место, да неулежно, свет ты мой!
— Аль хлад да ветер пробирает?
— Ох, свет ты мой недогадной! Нет, сердце мне спокоя не дает, дума головушку подымает…
Ольга на миг остановилась с искаженным лицом, закрыла глаза и стиснула грудь.
— Ой, нету моей моченьки постылого терпеть!
Она торопливо, как в бреду, стала рассказывать о своем муже.
— Постылой! Ненавистной! — бесслезно всхлипывала Ольга. Шумный табор человеческих несчастий, среди которого она шла эти дни, криками и стенаньями своими будто возбуждал в ней гнев и смелость.
Слаще бы ей смерть неминучая, чем жизнь с Осипом. По сиротству, по бедности окрутили ее за него. А она поддалась уговорам, надоело ей жить попреками дядьев и подачками большой золотошвеи. И будь она проклята, Варвара эта востроязыкая, бессовестная монашеская женка! Знал Осип, кого купить, — ведь у Варвары корысть душу съела. А уж у Осипа-то не душа, а отпетый торг-купилище, где только и слышно, как деньга звенит. Когда по улице стар и мал бежали к монастырю и пожарище уже достигало их дома, Осип еще бегал по сеням и горнице, собирая узлы. А Ольга только видела перед собой растворенную дверь и распахнутые настежь ворота. Она убежала в чем была, не слыша за собой яростных криков Осипа. Разыскав ее на монастырском дворе, он попрекал ее, что она-де не помогла мужу «кровное добро спасти», что она неблагодарная жена, которая «убегла, яко иноверица и бесстыдница, дому разорительница».
— А чего моего в том дому бывалося-осталося? — и глаза Ольги дерзко засияли. — Только и было там моего, что дума, слезьми омытая, да тоска по тебе, Данилушко… Видно, бог мне судил по ближности с тобою быть…
Ольга вдруг широко перекрестилась на позолоченные главы Успенского собора.
— Царица небесная, прости мя, грешную…
И, не успев снять со лба крепко сложенные пальцы правой руки, Ольга сказала одним духом:
— Вона, какой ты стал воннушко боевитой, заслонник ты наш, надежа верная!
Чему-то своему усмехнулась, подняла ресницы и глянула — как подарила.
— Ольгушенька!..
Данила, вдруг осмелев, протянул к ней руки, но она быстро отошла, скрылась, как сон.
Данила смотрел перед собой, еще с трудом понимая, как все это могло произойти. Он невольно украдкой ощупал себя: красно-рыжий стрелецкий кафтан, пожалованный воеводой Долгоруким, ловко охватывал его плечи и широкую твердую грудь.
Из-под навеса десятка четыре стрельцов тянули лямкой верховые пушки и мозжиры[85]. Высоченный детина в новом стрелецком кафтане (он был ему коротковат), возвышаясь над всеми льняной кудлатой головой, тянул канат и певуче-весело покрикивал:
— Э-э-ох-х, ребятушки, ишшо да ишшо!.. Э-эх, да навалимся разо-ок!
Данила ухватился за канат — и увидел Ивана Суету. Тот изумленно крикнул:
— Эвося! Данилушко!.. И ты в боецком деле робишь?
Когда стрельцы остановились передохнуть, Иван Суета ласковым шлепком широкой ладони огрел Данилу по загривку.
— Вот те и служка-монастырщик! То было да сплыло… Дай-кось, погляжу на тебя, боистой сокол! Ей-ей, воинствовать родила тебя мать твоя — уж буде тебе в иночьих рубах [86] задарма пропадать.
Иван Суета рассказал, что воеводы собирают на стены не только молодых и пожилых мужчин, но и крепких стариков. Никон Шилов и Слота тоже на стены ушли.
— А там, на стенах-то, Федор Шилов, пушкарь, нас на подмогу пушкарям и затинщикам поставил. Уж ведомы мне пушки: «медведь», «бык»…
— А мы с Федором-пушкарем уж дважды на проведки ходили и весь их устрой выглядели, — с невольной гордостью сказал Данила. Уже не в первый раз за эти несколько дней, что перевернули жизнь многих людей, Данила Селевин ловил себя на этом манященовом чувстве перемены. Да неужто это он, Данила, еще совсем недавно с покорностью выполнял любую, самую черную работу, которой даже многие постриженники избегали? Не ему ли, Даниле, казалось, что все другие пути в его жизни накрепко заказаны?
«Чудно! — подумал Данила, пробираясь между возами с крестьянскими пожитками и плачущими ребятишками. — Чудно!»
Едва он вышел к Успенскому собору, как увидел брата Осипа. Немытый, взлохмаченный, распоясанный, смотрел он на Данилу с голодной и злобной тоской.
— Вона как наш-от тихонькой преуспевает!.. — сказал Осип, скаля белые, как кипень, зубы. — Добры люди все сребро да злато, да все нажитое добро да домы свои теплые хозяйские кинули… а иные уж в Стрельцовы кафтаны обрядилися!
— Я стрелец, на стене заслонник, — наставительно ответил Данила. Впервые в жизни он не боялся, что брат может его унизить. Лишившись удачи и разбитного галдежа посадского торга, Осип сразу будто стал меньше ростом, сгорбился и мало чем отличался от затрапезных мужиков.
— Вона оно что-о! — насмехаясь, протянул он. — А поведай-ко, стрелец новобранной, окажи брату честь, открой правду, долго ль мы туто страждать будем?.. Неужто я у бога овин сжег али теленка украл? Пошто же мне здесь, темному, ходить, пошто и всем в сих стенах мыкаться… а?
Осип вдруг зло и лукаво подмигнул, и глаза вспыхнули, словно каленые угли.
— А може, тем ляхам да тушинцам покорыстоваться охота?.. Сунули бы начальникам ихним малу толику от богатства монастырского?
— Тьфу… дьявол искушает тебя, коли таки срамны слова говоришь! — и Данила гневно оттолкнул Осипа. — Те вражины поганые к нам по душу пришли…
— Истинно, стрелец-детинушко! — и дед Филофей остановился рядом и оглядел братьев еще зоркими глазками, прячущимися под седыми мохнатыми бровями.
— Аз, грешной, помню, как при Годунове к Москве-матушке татарове подступали, а мы, люди русские, билися… Двух сынов моих в таё битве убило смертью… В те поры и мы, клементьевские, стар и мал, при заслышке о вражьей напасти колья да вилы взяли, на дерева дозор посадили — кабы не забрел враг ненароком… А сказывали нам: опосля испужалися нас татарове да и вспять пошли. И також сии воры хитничать [87] да убивать хотят, но мы, люди русские, недосилками не бывали…
— Ладно тебе, старинушко, похваляться! — прервал с хохотком Осип. — Хвастью-то весь свет пройдешь, да назад не воротишься.
— Ахти… ахти… — и дед Филофей даже подскакнул от возмущения. — Так ить то ж правда истинная… яко перед господом! Ахти, лукавой ты человече…
И старик побрел по узкой дорожке, гневно качая седой головой и что-то бормоча себе в бороду.
Как было то у нас на святой Руси,
На святой Руси, на каменной Москве,
Было времечко военное,
времечко мятежное…
В полдень 29 сентября 1608 года перед Красными воротами пронзительно запела труба. С десяток всадников в польском платье нетерпеливо гарцевали на сытых конях. Один из верховых, отделившись, подъехал под самую щель стены, где располагался «средний бой»[88].
— Воеводе Григорию — князю Долгорукому, да дворянину — воеводе Алексею Голохвастову, да архимандриту Иоасафу от преславных гетьманов, ясновельможных панов Сапеги и Лисовского имею грамо-ту-у-у! — зычно закричал нарядный всадник.
— Кто таков? — сурово спросили из стенной щели.
— Боярский сын, лыцарь Безсон Руготин, а с ним и иные ясновельможные паны и лыцари…
Но рыцарям пришлось еще около часу потоптаться под стенами, пока наконец из той же щели опять раздался суровый и громкий голос:
— Эй ты… Безсон Руготин… Ступай к Каличьей башне…
Безсону Руготину завязали глаза и провели на стену к воеводам. Роща-Долгорукой принял Руготина, сидя в кресле и хмуро играя волнистыми прядями роскошной бороды.
— Русской? — спросил он, небрежно принимая грамоту.
— Ино русской… — усмехнулся боярский сын.
— Аль изнищал вовсе, своей одежи не имеешь, чужую носишь? — продолжал воевода, пронзая вражеского посла колючим взглядом.
— Чти грамоту, боярин! Не мешкай! — нагло бросил Руготин и спесиво закрутил белобрысый ус.
— А ты шапку сыми! — вдруг откуда-то снизу словно взорвался горячий голос — то Никон Шилов, стоя на лестнице, погрозил кулаком Руготину.
— Истинно!.. Сымай шапку! — в разных местах вспыхнули негодующие голоса, среди которых ясно выделился бас Ивана Суеты:
— Пред честным народом кланяйся, изменник, бритобрадец![89]
— На колени пади, продажная душа! — зазвенел высокий, как дудка, голос Петра Слоты. В дрожи его подвижного смугловатого лица, в остром блеске глаз стоявший рядом с ним Данила Селевин прочел такую ярость презрения и ненависти, что и сам содрогнулся от жаркого внутреннего толчка. Он потянулся рукой к оранжевой, как клок огня, польской конфедератке и сорвал ее с головы Руготина. Посол Сапеги с криком схватился за волосы, подстриженные в кружок.