Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице — страница 64 из 102

К вечеру стрельба прекратилась, и слышно было, как в польско-тушинском лагере играет музыка. Оська ловил ухом веселые, словно приплясывающие звуки, и ему хотелось дрыгнуть ногой, щелкнуть пальцами, стукнуть чаркой о чарку, полную ароматной мальвазии. Когда, отбив свои сорок поклонов, Оська вышел под вечерние звезды, его чуткий нос услышал запах пира. Это был любимый Оськин запах сладковатой пригари, когда под калеными языками огня свертывается и запекается мясо. Ему показалось, что вся жизнь в польско-тушинском лагере пахнет жирной убоиной и пьяным соком вина и браги. Он вспомнил, что с двадцать третьего сентября, как вошел сюда, не ел мясного. Рот его наполнился голодной слюной, сердце защемило от зависти. Жизнь, звенящая легкой деньгой, брызжущая жиром и медом, кипела за стенами, а он, удачливый «гость», ловкий умелец торжищ, стоял здесь в темноте, как нищий.

Еще недавно трепетала в руках его купленная, насильно приведенная в дом его красотка Ольга, но и над ней у него уже не было власти. Потеряв в пожаре дом, сундуки, полные добра, потеряв и все торговые связи и дела вольного и балованного монастырского «гостя», Осип Селевин словно весь иссяк, стал как выпотрошенный, сила его осталась за стенами монастыря. Ему вдруг стало холодно и одиноко, захотелось прижать к себе безвольное плечо Ольги. Полный нетерпения и надежды, Осип пробрался к своей телеге, пошарил под самодельным навесом, накрытым шемаханским ковром, и нащупал холодные подушки. «Нет, не воротится она ко мне!» — подумал он, скрипнув зубами, вполз под навес, укрылся зипуном и злобно заскулил, как лис, попавший в капкан.

Двенадцатого октября утром Данила Селевин вышел из больничной кельи. Раны его почти зажили.

Данила долго искал Ольгу и нашел ее в Успенском соборе. Она стояла на коленях, низко надвинув платок на глаза и прислонившись плечом к тяжелому медному подсвечнику, закапанному воском.

— Ольга Никитишна! — радостно шепнул Данила.

Она вскинула на него большие, испуганные глаза — и только сейчас он заметил, как она осунулась и побледнела за эти дни.

— Ольгунюшка, светик мой! — и Данила почти вынес ее из мрачного собора. Он взял Ольгу за руки и держал их крепко, стараясь разгадать выражение ее опущенных глаз. — Алой цвет мой, может, я что неладно сказал, покуль огневица меня ломала? Молви же словечко, не томи…

Ее пальцы дрожали в его руках, как птенцы, выпавшие из гнезда.

— Аль не люб я тебе, Ольгунюшка?

— Люб… люб… — горячим шепотом ответила она — и вдруг глянула на него раненым, полным слез взглядом. — Люб… да бог не судил… греха, греха-то что берем на душу… не замолить!

Выпустив ее руки, Данила посмотрел вслед Ольге, не осмеливаясь догнать ее.

— Эко! Чаяли, хворому вскресу не будет — ан молодец встал, до облак достал! — раздался вдруг голос Федора Шилова, и пушкарь весело обнял Данилу.

— Дай-кась и я, голова стрелецкой, заслонника дорогого обойму! — и Василий Брехов обнял Данилу длинными сильными руками. — Ну, могутной молодец, ко времени от болестей отошел — враги ныне опять ворошатся, чают нас побить.

— Бесстыжего гостя надобно из избы дымом изгонять! — ответил Данила, расправляя плечи.

К вечеру загремела польская «трещера», и вслед за ней начали палить все шестьдесят вражеских пушек.

Утром, после того как приступ ляхов был отбит, воеводы приказали очистить стены «от всякой погани», оставшейся на стенах верхнего боя после рукопашной схватки с ляхами.

Измученных пушкарей и стрельцов сменили добровольные заслонники — осадные сидельцы, все те, кто сначала искал защиты у стен монастыря. Приближение воровского войска открыло ворота монастыря этим людям, и они стали его защитниками. Воевода приказал навести порядок на стенах после боя. Осадные сидельцы начали сбрасывать со стен вниз «всякую погань» — военные трофеи: копья, мушкеты, сабли, кинжалы, латы, шлемы, плащи, конфедератки, расшитые пояса, железные и кожаные перчатки, кошельки с золотом, серебром и медью…

Внизу, на дворе, выросла целая гора трофеев. Несколько жадных рук потянулось к деньгам. Чья-то длинная, обросшая густым черным волосом рука, словно волчья лапа, загребла целую горсть золота и только хотела было скрыться, как другая, короткопалая, осыпанная рыжими веснушками рука схватила ее и крепко сжала.

— Ой, погоди-тко!.. Золотце, да не для молодца! — прозвенел чей-то дурашливый голос.

— Пус… сти… Дьявол! — и взлохмаченный инок кабацкой Диомид поднялся во весь рост, силясь отбросить от себя маленького человека в засаленном тулупчике.

— Ты?! Скоморошья харя!.. — рассвирепел Диомид, чувствуя, что и на другой его руке повис кто-то. — Да вы оба тут, скоморохи?

— А куды нам детися? — и скоморохи Митрошка и Афонька предстали перед взбешенным Диомидом.

Ловким толчком Митрошка вышиб из Диомидовой горсти золото, и оно брызнуло во все стороны звонким дождем.

— Алырники[100] морочилы[101] проклятые! — возопил Диомид, хватая обоих за шиворот. — Не ведаете, что я вам век могу укоротить, шпыни постылые?

— Ведаем, милостивец, ведаем — всяк монах от бога пристав! — с уморительным поклоном пропели скоморохи.

Кругом засмеялись, а Диомид, грозя кулаками, скрылся в толпе.

Нашлись и еще любители пограбить, но их также быстро уличили. Не обошлось и без свалки. Те, у кого стали отнимать награбленное, вцепились в своих обличителей. Пронзительно, как клушки под ножом, кричали женщины, визжали ребята, ухали и солено бранились мужики.

— Дайте вы народишку поживиться!.. Да-айте-е!..

— Злыдни завидливые, аль вам чужого добра жалко?

— Пропадет добро — ни богу, ни людям, ни нам, мужикам!

— Вали, робя, наваливайся!

И вдруг могучий бас Ивана Суеты громом загремел над взбудораженной толпой:

— Стой, нар-ро-од!.. Аль мы воры-ярыги с кружала, аль мы разбойники-убивцы?.. Аль мы расстригины слуги, коли оглодки да отребье врагов наших лютых, яко псы, станем подбирать?

Толпа притихла. Вперед пробрался Никон Шилов, его глуховатый голос срывался от гнева:

— Возьми всякой лучину горящу да подпаливай вражью рухлядь, злодееву, погану!

Он быстро высек искру из кремня, раздул трут и, как пасхальную свечу, поднес к нему виток соломы.

— Кидай! Пали огнем! — повелительно крикнул он, и никто не посмел ослушаться.

Военная добыча задымилась, вспыхнула. Желтые искры летели во все стороны, как ядовитая мошкара. Ветер вздувал пламя все выше к небу, а люди в исступленном веселье бросали в него все новые находки, оставшиеся после боя. Объятые пламенем, скрипели и гнулись вражеские доспехи. Серебро и позолота кипучей пеной сползали с них. Было что-то опьяняющее для зрения и слуха в том, как железо и медь, еще недавно грозно украшавшие врагов, трещали, ломались и гремели, как рассыпающиеся скелеты.

За криками и шутками послышались песни. Скоморох Афонька схватил обгорелый изуродованный огнем вражеский шлем, надел его на палку и, потешно кланяясь перед ним, запел козлиным голосом:

Гришка вор! Гришка вор!

Покажи свой двор!

Мой двор посередь Москвы, —

Вороты пестры…

Господа-то бояре от обедни идут,

А вот Гришка-расстрижка

Из мыльни идет!

Скоморох Митрошка, размахивая обломками вражеского копья и корча страшные рожи, уморительно запрыгал навстречу:

Я процарствую три часа,

Тако процарствую три дни,

Тако процарствую тридцать лет!

Скоморохи обнялись и, гремя железом о железо, запели гулкими голосами:

А люди-народы догадалися,

Брали вора на копьеца, да на вострые-е-е!

Тут скоморохи размахнулись и кинули железные обломки в костер.

Высокий дым костра, конечно, был виден полякам, и, как передавали лазутчики, враги правильно истолковали его значение: в монастыре жгли трофеи.

Утром следующего дня дозорные на стенах увидели, как из вражеского лагеря выехали несколько всадников. Размахивая копьями с привязанными к ним белыми платками, конники заскакали вокруг стен. Скоро среди дозорных пошли шепотки, а потом и громкие смешливые речи:

— Глянь-кось, воры-то под нашими стенами трепака бьют!

— Скачут, что волки округ заселья.

— Ишь, охота им нас, яко зайца из куста, выжить!

— Эко, шишиморят[102], будто на торгу!

— Вышла кошурка из бабурки [103] медведя обманом взять!

— А медведушко-то сам с усам!

— Э, не с той ноги, кума, плясать пошла!

— Ну и скачут, чисто бесы, содом дьявольской!

И еще несколько дней подряд польско-тушинские всадники подъезжали к стенам крепости и уговаривали заслонников, сотников и воевод сдаться мирно, обещая за это «богатства многи», и «честь великую», и «покой нерушимой дому сему».

Об этих «улещаньях» в осажденной крепости вскоре стало известно всем, вплоть до самых зеленых подростков. Потому на стенах с утра до вечера толкался народ. Среди любопытных нашлись и малодушные, которые, смелея понемногу, уже вслух стали поговаривать насчет того, что хороша-де война за горами, а не за плечами, что воеводам следовало бы прислушаться к советам и «улещаньям» польско-тушинских посланцев, потому что надо-де «пожалеть народ»: уже почти зима на дворе, а в монастыре недостает ни крова для всех, ни пищи.

Посадские торговые люди и менялы, которые без торжища чувствовали себя рыбами на песке, поддерживали эти жалобы, как умели: иные под шумок, иные явно, даже истошным голосом.

Осип Селевин, целыми днями толкаясь среди своих посадских дружков, с каждым днем тосковал все яростнее и злее. Он задыхался в унылой тесноте этих осажденных стен, чувствуя себя павлином, запертым в клетку, — ему негде было распустить свой хвост… Злоба и нетерпение кипели в нем, его гортань горела, а язык жаждал все больше и больше произносить лукавых, подметных слов, которые отравляют разум и волю в мутном потоке заманчивых желаний — «бренного жития ради». В стойкость и победу именно этих «бренных» желаний только и верил Осип Селевин и не в силах был таить их в себе. Он был хитрее многих своих посадских дружков и действовал явно и тайно: где шептал, а где грозил и похохатывал, не забывая, однако, посматривать — нет ли поблизости «ненавистного