Данилки» и «присных Данилкиных». Но как ни остерегался Осип, собственный неуемный язык-супостат выдал его.
— Вона какую ты молву пущаешь, заслонникам нашим разум мутишь, — произнес однажды голос Данилы, от которого Оську бросило в жар и пот. — Ловок звонарь, одначе звони, да не зазванивайся… и не вместно тебе на стенах быти!..
У Осипа от злобы перехватило дыханье, но ноги его будто сами собой стали пятиться к проему, откуда спускалась вниз широкая лестница.
Данила с досадливым изумлением следил за петляющим Оськиным шагом — неужели было время, когда он смотрел на этого блудливого человека снизу вверх, покорствовал ему и боялся его?
Девятнадцатого октября утро встало ясное, с теплым ветерком. Стрелецкий голова Василий Брехов, потягиваясь длинным костлявым телом, вышел из душной стрелецкой избы и жадно вздохнул всей грудью.
— Эх, баской денек ноне выдался, — сказал он, зачерпывая ковшом воду из большой бадьи, которая стояла около крыльца. — Ну-ка, Данилушко, полей на меня.
Расшитой петухами ширинкой Василий Брехов накрепко вытер скуластое лицо, разгладил редкую воскового цвета бородку и бережно сложил ширинку в карман кафтана.
— Не приведи бог сие потерять, — вдруг мягко улыбнулся Василий, — баба за то к ответу потянет… Она у меня обиходная, рукодельница, всяку копейку бережет.
Пока хлебали тюрю с хреном, Василий рассказывал Даниле о своей жене «свет Афимьюшке», «о малых детушках», о своем «теремочке во стрелецкой слободе» в Москве.
— Живут ноне, управляются мои бедные сами собой, и весточки им подать нельзя. Допреж сей вражьей напасти спосылал я им десять алтын да четыре деньги, а ноне ни крохоткой не помогнешь им, сердешным моим!
Поели. Засунули ложки за голенища. Василий широко перекрестился и, оглядывая кипящий народом крепостной двор, молвил с довольной улыбкой:
— Солнушко на небеси — и людишкам жить послаще! Вона, ребяты все что грибы повысыпали!
Василий опять заговорил о своих «ребятушках малых», о «свет Афимьюшке».
— Ох, ладил я их сюда к Троице перевезти, да не поспел — от ратных дел не больно уйдешь.
Василий надел шапку, посмотрел на белую кипень мелких облачков на небе и подумал вслух:
— Може, ноне стреляния не случится, дыхнем малость…
— Бают, у воров ноне тихо, — сказал Данила. В это ласковое утро ему хотелось думать, что недолго осталось терпеть поганую воровскую напасть.
— Уж не возвернутся ли они внове нас прельщать? — шутливо спросил он Василия.
Тот только гордо нахлобучил высокую шапку и направился к мосткам: сегодня его «черед стены заслоняти» пришелся утром.
Не успел Василий с людьми словом перемолвиться, как Никон Шилов со стены крикнул дурным голосом:
— Ляхи!.. В огороде!
Все бросились к боевым местам.
— Кыш вы, иродово племя! — бешено крикнул Никон и грозно затряс кулаками. — То для честных людей землицу обиходили, а не для вас, лиходеи окаянные! Труды наши хрестьянские хотят конями дикими затоптать…
Он вдруг исчез и через минуту вернулся, неся на плечах толстые круги веревок.
— Больно заскокливы, ляхи проклятые! Нет, я вам, мучители, дорогу засеку! — бормотал он, свирепо кося глаза и торопливо обвязываясь веревкой вокруг стана.
— Спустите меня, други, наземь да дайте мне востру саблю, ужо попугаю я воров поганых.
— Стой-кось! — усмехнулся Василий Брехов, окинув быстрым взглядом небольшую фигурку Никона. — Аль мы тебя одного отпустим?
И Василий, обернувшись к стрельцам, кратко приказал:
— Десятеро наземь!
Десятеро, обвязавшись веревками, спустились со стены в монастырский огород, по ту сторону ограды.
Князь Григорий Борисович даже разгневался, что из-за хрена да редьки возгорелся шум. Но, видя, что «огородные воры» зовут себе на помощь латников, конных и стрелков и стычка уже переходит в сражение, воевода решил сделать вылазку.
На троицких стенах за боем следили не только воеводы, но и сам архимандрит с соборными старцами. Все видели, как бились русские стрельцы, как разили они польско-тушинских лыцарей, как малыми кучками — в три и четыре человека — отражали наскоки врагов, которых было во много раз больше.
Уже начало смеркаться, когда стрелецкий голова Василий Брехов велел трубить отступление. Не дойдя до монастырских ворот, Василий Брехов вдруг вскинул руки и упал навзничь, как высокая свеча. Смертельно раненного, его еле успели перенести во двор и постричь. В один вечер пришлось снаряжать в последний путь несколько десятков умирающих. Женщины обмыли тела, надели на них смертное.
Обрядив Василия Брехова в последний путь, Ольга зажгла в головах его большую восковую свечу, обвитую серебряной битью, поклонилась земно — и, подняв глаза, в ногах гроба увидела Данилу.
Он стоял, опустив голову на грудь, и неотрывно смотрел в лицо Василия. Не видать ему больше верной Афимьюшки и малых детушек — в последний раз ныне утром поговорил он о них, потешил душу. Не видать ему больше стрелецкой слободы, не видать белокаменного златомакового Кремля, о котором он говорил с такой гордостью.
Лежал стрелецкий голова, плотно смежив очи. Лики ангелов и святых в богатых окладах, позолоченных при царе Борисе Годунове, глядели на Василия Брехова истово-строго, будто еще что-то требуя от него. А он лежал, важно и навечно сложив на груди большие, сильные руки стрельца. На нем смерть не остановится: сколько еще прощальных поклонов доведется Даниле отдать тем, кого сразит она, ненасытная, беспощадная врагиня рода человеческого? А может статься, как раз его черед близок, как раз ему скоро суждено будет лежать вот так же лицом к святым и праотцам, которые смотрят вниз с годуновского иконостаса. Данила невольно вздрогнул и тут встретился глазами с горячим и тревожным взглядом Ольги. Он понял, что она думает о том же, — сердце сердцу весть подает. Ольга, потупившись, вышла, и Данила пошел за ней. Она остановилась у могилы семейства Годуновых и, прислонившись головой к одной из чугунных именных досок, тихонько заплакала. Данила шагнул к ней, обнял и бережно прижал к себе.
Ольга молчала на его груди, даже дыханья не было слышно. Только голубино белела ее щека, да шелковым стежком чернела бровь.
— Судьба разлучает, судьба ж и прилучает, Ольгунюшка…
— А грех-от, грех-от смертной куды девать, Данилушко? — прошелестел шепот Ольги. — Аль того не боишься?
Он усмехнулся в темноте.
— Допреж боялся, а ноне страх пропал… Кто ж грешнее: мы ль, грудью нашей обитель заслоняющие, али божьи наши иноки, что в теплых кельях сидят?.. Покуда их мало на стенах видно, все за наши души молятся, а мы за их моленья… тела наши отдаем…
Ольга сказала тихонько, отогревшимся голосом:
— Смелой ты стал ноне…
— Станешь смелым, коли жизнь пришла боецкая.
Ольга глубоко вздохнула, словно наконец собралась что-то сказать, но тут как из-под земли вырос кто-то и пошел прямо на нее. Луна осветила белозубую ухмылку Осипа Селевина.
— Уйди, постылой! — вскрикнула Ольга, и белое лицо ее потухло, как падучая звезда. Она исчезла, унеся с собой желанное слово, которое только что собиралась сказать Даниле. А он вдруг задохнулся от ненависти к этому чужаку, называемому братом.
— Пошто без докуки бродишь?
Белые Оськины зубы хищно сверкнули во мгле.
— Аль ты мне начальник сдался, служка длинногривой?
— Уж боле я не служка, а сотник Данила Селевин.
Осип невольно охнул: как этот тихоня обхитрил его!
— А вот не погляжу, что ты сотник, да и…
— Ну-кось… скажи, скажи…
— Стану я обо всякого руки марать… може, я шучу…
— Шути, кувшин, шути, поколе ухо оторвется!
Они стояли друг против друга, кровные братья и непримиримые враги. Мгла скрывала их лица, но мысли им были видимы, как подводные камни в пронзенной солнцем реке.
— Братие, братие! — ласково пропел вкрадчивый голос соборного попа Тимофея, и его плотная фигура выступила из темноты. — Пошто тако непотребно беседовати? Кто тут есть?
— То я, отче, — весело и покорно отозвался Осип. — Шел, вишь, во собор Успенской епитимью сполнять, покаянны поклоны бить, да вот брат мои грозится, — пошто-де на стены не выхожу, в заслоне-де стоять не желаю…
— Иди, чадо, во собор, молися о душе своей, — елейно сказал Тимофей.
— Стрелецкой кафтан напялил и возгордился, сосуд скудельной! [104] — донесся вслед Даниле неприкрыто-злой смех попа Тимофея.
«Ино так и есть: возгордился! — упрямо подумал Данила. — В заслонниках-то наши зипуны стоят, а ряс-то пока не видно!»
В ночной тишине Симон Азарьин с учеником своим Алексеем Тихоновым при свете оплывающей свечи записывали в летописный свод:
«Ныне убиенные суть:
Василий Брехов — голова стрелецкой, Авксентий Драпков, Петр Миклашев, Степан Томилин…»
В ночь на двадцать пятое октября был ветер такой силы, что железо гремело на крышах, а двери многих келий раскрывались сами собой.
Симон Азарьин сидел над своим летописным сводом.
— Вона, отче, тот звездовник, что ты даве искал, — прервал Алексей размышления Симона.
Алексей держал в руках звездовник, огромную, как столешница, книгу в переплете из воловьей кожи, переведенную на русский язык еще Максимом Греком.
— Толико премудрости одолеть! — и Симон нежно погладил широкую страницу, испещренную изображениями небесных светил.
— Сколь наипрекрасен разум человеческой, величием небесным вдохновенной! — сказал Алексей, и Симон Азарьин опять подивился про себя «светлому книжному талану» крестьянского сироты.
— Я, отче, нашел: вот она, роспись и исчисление всех светил небесных…
— Вот и ладно, чти, Алексей…
Но тут ударили в сполошный колокол, и Симон с Алексеем выбежали на холод и ветер.
Звездовник Максима Грека остался раскрытым на столе. Непритворенная дверь кельи хлопала и билась по ветру.
Ветер трепал листы звездовника, но добротная бумага была прочна, как парус. Созвездия и планеты, начертанные искусной рукой Максима Грека и воспроизведенные станком Ивана Федорова и Мстиславца, словно светились на широких листах звездовника.