Будто раздумывая вслух, воевода продолжал, играя волнистыми прядями своей бороды:
— Гляжу, ратному делу ты стал навычен, Суета, страхом не прельщаешься. Ино назову я и тебя, Суета, такожде сотником — тебе, Данила, в подмогу!
— Спасибо, воевода! — Все трое низко поклонились.
Увидев в церковной толпе военный кафтан мясного цвета, Иван Суета легонько хватал его за ворот.
— Куда волокешь, сатана? — взъярился один из таких богомолов, уже выведенный Суетой на паперть Успенского собора.
— А ну, оглянись, красноперый окунек, оглянись! — добродушно сказал Суета и выпустил ворот.
— Тьфу… ты, Иванушко!
— Корсаков! Матвеюшко, пошто ж со стены-то сбежал?
— Да ведь страх берет… неровен час вздынут нас ляхи на воздусях — и пропали наши душеньки…
— Вздынут, вздынут… доглядывать надобно, на то мы и ратные люди стали.
Корсаков стыдливо почесал овсяную бровь.
— Да уж ладно, ладно… Айда, что ль, помогу людишек за шиворот от ладана тащить…
— Доглядывать надобно! — вдруг вскинулся Корсаков, и в его леноватых глазах вспыхнула искорка. — Слышь-ко, запамятовал я, как у Строгановых в Урал-горе мы руды добывали… бывало, пророем в земле ходы, называемы «слухи», и умнем слушать, как. встречь ли, копают…
Тут подошли Федор Шилов и Данила Селевин. Федор рассказал, что вместе с Данилой Селевиным ему удалось вернуть на стены десятка четыре «красноперых окуньков». Данила, подтягивая нитку у полуоторванного рукава своего кафтана и смущенно посмеиваясь, добавил, что, не будь он сам силен, его здорово исколотили бы: некоторые ратные люди гневались, что им мешают «спасать душу», и лезли в драку.
Иван Суета заставил Корсакова повторить рассказ о подземных «слухах».
— Чаю, что сгодятся те слухи и ноне, — и умная усмешка осветила грубое, остроскулое, с коротким, словно обрубленным носом лицо Корсакова. — Те ходы-слухи надобно глубоко рыть, дабы проведать, где лопаты стучат, где ляхи под нас подкоп ладят…
— Рудознатец! — воскликнул Федор и бурно обнял Корсакова. — Дороже клада златого слова твои!
В тот же день бывший рудознатец Корсаков получил от воеводы Долгорукого разрешение копать под землей «слухи» — в направлении с юга на запад.
Маленький Голохвастов назвал это дело «блажью» и «беззаконием» — видано ли это, чтобы люди, как кроты, вгрызались в землю? Надо ловить «языков» и выпытывать у них, где роют подкоп. Кроме того, надо послать в Москву гонцов и просить царя Василья о помощи людьми.
Князь Григорий задумался. Как ни ссорились они с Голохвастовым, маленький воевода часто был прав: да, «языков» надо хватать и надо просить у царя помощь людьми. Но кого послать в Москву?
Перебрав в памяти множество людей, воевода наконец нашел: он пошлет Никона Шилова и Петра Слоту…
Он тут же велел разыскать обоих, привести к себе и объявил им, что они отправятся в Москву нынче же в ночь.
Когда Никон Шилов в переполненной людьми душной избе сказал об этом Настасье, жена бросилась ему на грудь и заплакала от страха.
— Батюшко ты мой! На смерть едешь, на скончание живота! Не пущу я тебя, не пущу…
Если бы не люди, Никон так и замер бы на верной Настасьиной груди.
Правда, стыдиться ему было нечего: на широченной печи, на полатях, на лавках и под лавками теснились люди такие же обнищавшие и несчастные, как и он сам. Однако что-то мешало Никону отдаться своему чувству. Он хоть и насильно, а все же сурово притопнул на жену:
— Эй, будя! Бабьего воя в ступе не утолчешь. Поди-ко сбирай меня в путь-дорогу, непутевая!
Но во тьме ночной, прощаясь с Настасьей, Никон заразился ее тихими слезами и тоже всплакнул.
— Ништо, Настенька, ништо, матушка моя… авось все справно будет… — шептал он, торопливо гладя мокрое от слез лицо жены. — Коли мы с Петром сгодимся да не покривим душой, — вызволим подмогу из Москвы… Народушко спасем и сами, мать, спасены будем.
Никон вырвался из ее объятий и побежал к стене, где уже ждал его Слота. Оба подтянули сапожонки и нахлобучили поглубже шапки, в которых были зашиты грамотки: у одного к царю, у другого — к келарю Авраамию Палицыну, который по делам обители задержался в Москве и теперь уже не мог добраться до Троице-Сергиева.
Малые окованные железом воротца подошвенной части стены открылись в черную бездну осенней ночи. У Никона захолонуло сердце. Слота прерывисто вздохнул, как испуганное дитя. Крутая насыпь рва чернела над ними, как могила. Воротца тихо закрылись. Еще не поздно постучать в них, чтобы их открыли, но надо было уходить — обоим чудилось, что весь осажденный голодный народ с упорством и надеждой глядит им в спину.
Надо было идти.
Оба перелезли через ров и поползли мимо вражеских постов. Миновав польско-тушинский лагерь, побежали лесом что было сил.
К полудню они были в безопасной местности, купили там добрых коней и помчались к Москве.
Корсаков со своим отрядом все глубже и дальше вгрызался в землю. Прорыли низкий лаз сажен на двадцать. Корсаков вползал туда несколько раз на дню, вслушивался до звона в голове, не копают ли где вражеские лопаты, но не слышал ни звука.
Воевода Голохвастов зло посмеивался над «землеройками» и даже распустил слух, что никакого подкопа не существует: князь Григорий его со страху выдумал.
Воеводы теперь ссорились еще чаще.
Роща-Долгорукой ни на минуту не сомневался в существовании подкопа и убедил в этом всех других военачальников. Кроме стратегических соображений, заставивших поляков рыть подкоп, князь Григорий принимал в расчет честолюбие их полководцев, «честь воинства», которая «волчицы жаднее». Сапега и Лисовский как полководцы, конечно, крайне озлоблены, что не могут взять крепости, которую удерживает жалкая горсть защитников. Сапеге и Лисовскому «срамно» уйти без победы, и, конечно, главная их надежда теперь на подкоп. Поэтому воевода несколько раз на дню справлялся, не слыхать ли под землей подозрительного стука, а однажды даже попробовал сам вползти в подземный лаз, но дородного боярина вытащили из-под земли полузадохшимся.
Польско-тушинский лагерь спал. Только временами глухо доносилась перекличка часовых, да во сне смутно ржали кони.
Молодой ротмистр пан Брушевский засиделся над письмом к своей невесте в Краков. Ротмистр был так увлечен писанием, что даже храп десятка офицерских глоток не мешал легкому течению его мыслей. В низкой рубленой избе, убранной коврами, которые пропитались запахами крепких табаков и пота, было жарко, как в предбаннике. В бронзовом шандале, изображающем поднимающуюся змею с разинутой пастью, оплывала свеча. Свечное сало капало на стол, пачкая тонкие сухие руки молодого человека. Он, кусая губы, нетерпеливо вытирал пальцы надушенным, затасканным в кармане платком. Проклятая война, проклятый поход! Еще никогда в жизни не был ротмистр так неопрятен, как здесь, в этом несносном лагере под монастырскими стенами. Хотя он каждый день угощает хлыстом и подзатыльниками своего камердинера Казьку, все-таки даже бритья вовремя здесь не добьешься. А какая теснота: по десять офицеров в одной маленькой избе. Ах, если бы его Марильця увидела его сейчас. Как презрительно она сморщила бы хорошенький ангельский носик!
«…Вы просите, дорогая Марильця, написать о наших военных подвигах. О, caro mio[109], право же, это будет скучно для вас — военная жизнь очень трудна и сурова. Но на то мы и солдаты, чтобы терпеть все это, не теряя храбрости.
Вы спрашиваете, когда кончится война? Увы, дорогая, я ничего не знаю. Я знаю только, что все эти смуты заварились из-за царя Димитрия, которого русские прозвали Лжедимитрием. Бог знает, может быть, этот Димитрий и вправду был монах Отрепьев или какой другой бродяга — меня это в конце концов мало интересует. Вы же знаете, любимая Марильця, что я не политик и мечтаю только скорей очутиться в нашем милом Млочнёве и ввести туда хозяйкой вас, ясновельможную госпожу моего сердца! Но увы!.. Пока все это мечты, дорогая Марильця! Я не политик — и скажу вам на ушко: многие наши шляхтичи, что поменьше, уже не рады, что ввязались в эту российскую смуту. Для Европы нам, Польше, приходится говорить, что Димитрий был сын Ивана Грозного, но я слышал, что это был просто ловкий и сметливый бродяга, который жил в челядне Сендомирского воеводы.
Ах, дорогая Марильця, вся эта военная сутолока не стоит ломаного гроша! Я понимаю одно: наше ясновельможное панство надеется увезти отсюда многое множество сокровищ и этим сильно поправить свои денежные дела. Я тоже не хочу себя считать хуже других и тоже мечтаю увезти отсюда не один сундук золота, парчи и драгоценностей. Правда, для этого придется еще повоевать, милая Марильця, ах, придется! Уже много дней мы стоим под стенами Троице-Сергиева монастыря, одного из богатейших в Московии — и вообразите, не можем взять его!.. Все наши старые полководцы неприятно изумлены упорством, с каким осажденные отражают все наши приступы. Наш знаменитый полководец Лисовский, опустошив Владимир и Переяславль-Залесский, надеялся очень скоро справиться с этим монастырем. Но — увы! Ужасная досада!..
Мы пробовали воззвать к здравому смыслу защитников — как им, горстке воинов (всего две тысячи!), воевать с отборными сытыми войсками короля Сигизмунда? Не лучше ли им сдаться на милость победителя? Так нет, они предерзко ответили нам пушками!.. Лазутчиков к ним подослать невозможно, так как на стенах день и ночь стоят люди. Хорошо бы просто подкупить кого-нибудь, о чем деятельно заботятся наши начальники.
Ах, дорогая, несравненная Марильця, если бы такой задорого купленный человек открыл нам ворота крепости!.. Вот было бы торжество, любимая моя панна! Не потребовалось бы много времени, чтобы расправиться с ее защитниками.