Слота решительно тряхнул сивой головой.
— А коли так, надобно о том келаря упредить!
— Без зову к нему придем! — оживился Никон при мысли, что представится возможность опять поговорить с келарем об их кровном деле.
Но румяный келейник и близко не подпустил гонцов к покоям — келарь занят важными делами.
Авраамий Палицын сидел за своим дубовым стольцем и неторопливо писал ответ на послание польского гетмана Сапеги, переданное Иваном Зубовым.
Нынешнее послание Сапеги было особенно многозначительным и многообещающим.
Сапега просил Авраамия «царским словом» приехать в стан под Троицким монастырем, «чтобы землю умирити и кровь боле не лити». Приезд Авраамия Палицына сразу положил бы конец страшным битвам и всем происходящим от них несчастьям. Все польские полководцы бесконечно ценят «пресветлый ум и письменность» Авраамия Палицына и готовы отблагодарить его как и чем он только пожелает. Польским полководцам известно, что Авраамия Палицына на Москве не ценят. Он келарь, а ему давно пора бы стать архимандритом того же прославленного Троице-Сергиева монастыря. Польское панство на золотом блюде преподнесло бы ему звание архимандрита, и все преклонились бы перед ним. Далее в послании своем гетман Сапега уже везде называл Авраамия архимандритом, «князем русской церкви», «дивным светоносцем» и тому подобное.
Авраамий Палицын откинулся на спинку кресла и задумался.
Он и сам давно знает, что мог бы стать архимандритом Троице-Сергиева монастыря или даже еще выше. Царь Иван Васильевич, — не будь он к ночи помянут, — наслал на Аверкия Ивановича Палицына многие кары. Для сохранения жизни пришлось постричься в монахи — Аверкий Иванович, дворянский сын, стал Авраамием. Не помешай ему царь Иван Грозный, далеко бы пошел Аверкий Иванович, возвысился бы до ближнего боярина при дворце, владел бы огромными угодьями и животами и был бы одним из тех, на ком стоит государство русское. Впрочем, и в монашестве он мог бы возвыситься, если бы царь Василий Шуйский был подогадливее, вернее, — если бы не боялся царь возвышения людей, которые превосходят его умом и знаниями. Оттого и оставил он архимандритом Иоасафа, который в сравнении с Авраамием просто беспомощный скудоумец!.. Ох, царь Василий, лукавый царь Василий! Сколько обещаний он надавал в своей «крестоцеловальной записи», вступая на престол, — и ничего не выполнил. Положение его непрочно, его поддерживают только родственники да «нецыи бояре», которые вместе с купчишками, сапожниками и пирожниками «выкликнули» его царем на Красной площади. Царь любит прихвастнуть, что его-де застаивают «величайшие» бояре: князья Воротынские, Трубецкие, Голицыны.
Народ его боится. Казни, свершенные по его приказу над болотниковцами, наполнили ужасом Москву, Новгород и другие крупные города.
А сам он, царь Василий, сидит, как сыч, в своем дворце, всех боится, на всех злоумышляет, никому не доверяет. Уж на что храбр и умен молодой полководец Михайло Скопин-Шуйский — так и на этого человека царь стал коситься и завидовать ему. Скопин-Шуйский, храбрый воин, очень был бы нужен в Москве, а царь услал его в Новгород — с унизительным поручением: просить помощи у шведского короля, кстати сказать, не так давно отвергнутой тем же царем Василием Шуйским… Ох, лукавый, злоехидный царь, слабый правитель, который не щадит даже самую крепкую ветвь своего рода… Не усидеть долго такому царю на престоле, не усидеть!
Авраамий взял перо и опять склонился над письмом.
В доверительном тоне он писал Сапеге, что в Москве «всем щадно, всяким людям!», что «седенья на Москве будет немного», то есть царю Василию считанные дни осталось сидеть на престоле. И хотя на все «божья воля» и «соизволение господне», — все же он, Авраамий, «нищий царской богомолец» и смиренный монах, «преподобного отца нашего Сергия постриженник», полагает, что с поездкой в стан Сапеги лучше обождать и посмотреть, как развернутся события дальше… А что будет дальше? Увы, никто не знает. Лихолетье взбаламутило всю землю русскую. Все поднялись, от мала до велика. Смута в делах, смута в душах человеческих, все смешалось и перепуталось, все бурлит, несется куда-то, как раздурившаяся полая вода. Кто выплывет, кто победит? Конечно, победят богатые и сильные, но чья сторона возьмет, опять же никто не знает. Как келарю Палицыну уберечься от безвременной гибели среди этого грома и крови битв, разрушительного движения и ломки жизни? Надо самому двигаться осторожно, рассчитывая каждый шаг. Надо держаться сильных, но прилепляться только к тому, у кого явный перевес над другими; определенно никому ничего не обещать, но и не отказываться наотрез, как это он, Авраамий Палицын, сделал сейчас в ответном письме Сапеге, — никто не знает, сколько времени еще будут рыскать поляки по русской земле.
Ох, трудное время, смутное, лихое! Одно ясно Авраамию: не для того родилась на свет его умная голова прирожденного властителя, философа, ритора и любомудра, чтобы безвременно погибнуть.
Авраамий Палицын может сохранить свою голову, если сумеет ходить по земле «аки барс», проползать «аки змея» и ворковать «аки голубь сизокрылой».
Вошел румяный келейник и сказал, что Иван Зубов спрашивает, готово ли, наконец, письмо.
— Тамо еще двое тяглецов троицких дожидают тебя, отче, — напомнил келейник. — Уж который раз приходют… Пустить?
Ах, да, да… вот еще — народ, тяглецы, холопи, посадские. Их со счетов никак не скинешь, как самое землю. Прогонят поляков от стен монастыря — и доведется считать каждого тяглеца. Да и полезно келарю Палицыну создать для себя славу «доброго пастыря, хранящего малое стадо свое».
— Отпущу Ивана Зубова, опосля зови мужиков, — приказал келарь.
Вошел Иван Зубов. Келарь вручил ему письмо, милостиво обнял и отпустил с миром.
Ивана Зубова за дверью келарских покоев встретили два голоса, полных презрения:
— Погань, переметчик проклятой, польской блюдолиз, пес продажной!
Как ни боек был поп Иван, а и его пробрало: завертелся бесом и выскочил, как ошпаренный.
Увидев Шилова и Слоту, Авраамий размашисто и щедро благословил их и сказал:
— Ну, братие, завтра поутру к царю пойдем.
Гонцы радостно пали ему в ноги.
На рассвете оба помылись в бане и часу в десятом, когда московские колокола уже отзванивали обедню, отправились с Авраамием в Кремль.
«…Каждую ночь в Москве их водили сотнями, как агнцев на заклание, ставили в ряд и убивали дубиною по голове, словно быков, и тела спускали под лед…»
Царь Василий Иванович Шуйский сидел в одном из малых покоев дворца.
Поднявшись с колен, Никон Шилов сначала изумился незнакомой диковинке — стеклина в медной оправе, в которой он, как в тумане, увидел свое отражение, потом пришел в себя и поглядел на друга. Слота в это время с удивлением смотрел на часы, которые висели на стене в дубовом резном коробе. Вдруг распахнулась дверца, оттуда выскочила деревянная птица, горласто прокуковала десять раз и скрылась за дверцей.
— Хи… хи… хи! — весело расхохотался царь. Кафтан из голубой объяри, казалось, струился вокруг его небольшого щуплого тела. Тряся реденькой, выцветшей бороденкой и щуря подслеповатые желтые глазки, царь спросил с тем же мелким смешком:
— Ну, кого ты приволок ко мне, отче Авраамие?
Келарь передал царю грамоту и рассказал о цели приезда троицких гонцов в Москву. Царь слушал, сначала зевая, а потом сердито сморщил свое и без того морщинистое лицо и отшвырнул ногой бархатную скамеечку.
— Подмогу, баешь, просют? Ишь, хитрые, нанося!.. А мне на Москве войско свое зорить, на все стороны раздавать?
Шилов и Слота, холодея, переглянулись: неужели пропало дело?
Подтолкнули друг друга в бок — и опять дружно повалились в ноги.
— Не оставь, надежа-государь!
— Призри на малых сих, заслонников обители твоей!
Царь заходил по комнате, то трепля бороденку, то накручивая ее на сухой палец. Голубой кафтан его сверкал льдина-льдиной.
Никон, отчаянно простившись про себя с жизнью, с Настасьей, крикнул во всю грудь свою:
— Батюшко-царь, пожалей нас, сидельцев осажденных!.. Дюже страждет народ наш!
И он, торопясь, начал свой рассказ «самовидца», как с каждым днем все тает число защитников крепости, как страдают люди от голода и болезней.
Временами царь обращался к Шилову и Слоте с каким-нибудь незначительным вопросом, но сам думал о своем.
Да, вот третий год, как он, наконец, получил власть, долгожданное царство. Он мечтал о нем под окриками царя Ивана Васильевича. Глотая голодную слюну, он, Василий Шуйский, смотрел на возвышение Годунова, завидуя ему ежечасно и неутомимо ненавидя. О нем, Шуйском, потомке князя Рюрика, никто не говорил так, как о Годунове, этом выходце из татар; например, посол Елизаветы английской, Горсей, называл Бориса «великим князем», «лордом-протектором» и другими лестными именами.
Когда Годунов стал царем, зависть к его государственному разуму — выскочки, перегнавшего Рюриковича, сжигала Василия Шуйского. Но чем злее мучили его зависть, ненависть и властолюбие, тем искуснее он носил личину смирения и покорности. Она так приросла к лицу его, что даже бдительное око Бориса не могло пронзить ее.
Василию Ивановичу, конечно, ясно было как на ладони, что Лжедмитрий совсем не сын Грозного, но грязный проходимец попался ко времени ему на пути, и он поклонился ему. Личина и здесь помогла. Правда, он чуть было не сорвался: голова его, Рюриковича, уже лежала на плахе, но в самый последний миг Самозванец помиловал его. Василий Иванович опять надел личину смирения и преданности. Он даже был дружкой на свадьбе Самозванца, испытывая при этом лютое желание отравить, зарезать, переломать кости своему благодетелю. Он только тогда сбросил личину, когда Самозванец был убит, как смрадный пес.
И вот наконец она, царская власть, ради которой Василий Шуйский пресмыкался, лгал, ненавидел, завидовал, хитрил, изворачивался, проползал, как змея, предавая без конца, — и никого не любил, кроме несыти властолюбия, сжигавшей его мысли и тело. И вот он на царстве. Нет места выше. Вот тут бы и красоваться, блистать, повелевать, упиваться всеобщим преклонением. Но трон его будто стоит на песке, подмываемом со всех сторон. О, если бы выловить всех недовольных, связать, обезвредить, а то и просто уничтожить, как уничтожил он всех, кто шел с Болотниковым, — и оставить бы одних покорных и смиренных…