С Красной Горки волокли пушки, самопалы, копья, польские знамена, ручницы [119]. На пылающих воровских турах все замерло, кроме воя и треска пожара.
— Сколь пушек мы у ляхов взяли? — слабеющим голосом спросил Федор Шилов.
— Сказывают, восемь пушек, все прочее не в счет, — отвечали ему.
— Ладно поробили, — прошептал он и закрыл глаза.
Когда троицкое войско вошло в ворота, воеводы приказали бить во все колокола, как на пасху.
Федор Шилов лежал в больничной избе и слушал колокола. Ему чудилось: все небо и земля наокруг гудят и поют. Ему чудилось, что его руки раскачивают тяжелые звонкие языки колоколов, что удивительная сила поднимает его вверх, кровь кипучими волнами ходит в его теле, а он все растет, растет, и чем выше и огромнее он становится, тем ему все легче и свободнее. Ему уже ничего не стоило, протянув руку через перила колокольни, с буйной веселостью раскачивать медный язык.
— Федор Ондреич… батюшко ты наш, мило-ой!.. — донесся голос Ольги.
Он с усилием открыл глаза и увидел около своей постели Ольгу и Данилу Селевина, Ивана Суету и Симона Азарьина. И они прямо на глазах его тоже росли, росли вверх, их дыханье шумело вокруг него, как молодой зеленый лес. Ему чудилось, что он идет лесом, обнимая верхушки деревьев, трогая их листву, горячую от солнца. А за лесом Федор увидел длинную-длинную дорогу среди неоглядных просторов полей. По дороге шли брат Никон и Петр Слота. Глаза их сияли ему навстречу, облака, пронизанные солнцем, лежали у них на плечах.
— Иди-ко, иди, заждались тебя, — сказал Никон.
И Федор почувствовал, что облака сейчас тоже лягут на его плечи, и он увидит весь мир, — и в великой жажде простора он вытянулся, раскинулся, как только мог…
Уже вызвездило, когда Ольга, Данила, Иван Суета и келарь Азарьин вышли из больничной избы.
— Четвертого из ближников моих земле отдаю, — печально сказал Данила.
Ольга вздрогнула и прижалась к нему: он с ней. Вот он, вот его теплое тело, его твердая, шершавая от ветра рука. Ольга до последнего своего вздоха готова ратоборствовать со смертью, только бы Данила был с ней.
Иван Суета и Данила рассказывали Симону Азарьину, что у троицких защитников сто семьдесят четыре убитых и шестьдесят шесть раненых, а у поляков полторы тысячи убитых.
— Да, немало их туров в пламени горят… вона, по сю пору гарью наносит, — сказал Иван Суета. — Эх, посекли мы их ноне, порушили многие подлые дела их! Не доведется им вскорости подняться…
Иван Суета вдруг осекся, словно испугавшись силы своего голоса. Навстречу несли покойников. Двери Успенского собора были распахнуты. В соборе от стены до порога на каменном полу, под дымными огнями свечей, тесно, в нерушимой дружбе, лежали мертвые заслонники.
Неподалеку от собора слышался глухой и тяжелый стук — то опять копали братскую могилу, разбивая ломом мерзлую землю, и она, чудилось, стонала от этих ударов, как замученный богатырь.
— Вот оно, житие наше! — скорбно сказал келарь. — Егда же конец настанет злосчастьям нашим?
Никто не ответил ему.
Только Данила, посмотрев на звездное небо, спросил:
— Как мыслишь, отче келарь, помянут ли о нас?
— Кто, сыне?
— Дети детей наших… годов через двести, али еще поболе. Вспомянут ли они, как мы на горе Маковце сии стены держали, ни крови, ни жития своего не жалеючи…
— Далеко заганул, сотник…
— Вспомянут! — уверенно сказал Иван Суета.
— Что есть житие человеческое? — спросил Данила. — Неужто только тягота и борение?
Иван Суета подумал и тихо пророкотал:
— Скудней нашего брата-тяглеца житья на свете нету: платья с ношу, хлеба с душу, денег с нужу… Бояре да дворяне детям своим вотчины да животов отписывают, а мы своим деткам — тяготы да заботы, а они то ж самое — потомству своему.
— Ино с плеча на плечо передаем, — усмехнулся Данила, а Ольга даже тихонько рассмеялась.
— Станут тяготы те перебрасывать с плеча на плечо, да все дальше… глядишь — и порастрясут беремя, оно и в легкость придет… а?
— Твоими бы устами, Ольгуха, и мед пить! А коли б у нас знатье было, что та легкость к народу придет, нам бы и на смерть глядеть не страшно, — сказал Иван Суета.
— Не мудрецы мы, того нам провидеть не можно, — обронил Симон Азарьин и поглядел на небо. — И не звездоволхвы мы, дабы по светилам небесным пути человеков заране разгадать…
Симон замолк, и все в молчании засмотрелись на звездный путь, далекий, безмерный и совершенный. Каждый подумал, какое великое множество людей взирали на эти небесные огни, упорно чего-то ожидая для своего земного бытия. Они не могли ни исчислить, ни даже представить себе течение этого, летящего в бесконечность времени. Но неиссякаемое сияние звезд доходило до них, как напоминание об упорстве надежд и деяний человеческих, которые не прейдут, пока есть жизнь на земле.
Симон Азарьин, вернувшись в свою уже несколько дней не топленную, с промерзшими углами, келью, хотел было лечь спать. Но тишина после битвы всегда казалась ему самой надежной и прочной и манила его сесть за любимое писание.
Алексей Тихонов спал на лежанке, укрывшись с головой. Услышав шаги Симона, Алексей высунул голову из-под тулупа.
— Ты, отче?.. Писать станешь?
— Спи, спи, сыне.
Но Алексей всегда просыпался резво, как птица. Он уже сидел у стола, бодрый, ясноглазый, полный готовности к работе.
— Завернись покрепче в тулуп, Олешенька, — посоветовал Симон. — Ну и холод собачий, прости мя боже… Доведется нам с тобой в черед писать, а то, гляди, руки не сдюжат.
Так и сделали. Вместе вспоминали события последних дней, вместе находили нужные слова в летописный свод, который должен был пережить их самих.
«Да помнят потомки наши, — записывал Алексей Тихонов, — о прегрозных и трудных днях сидения нашего в Троице-Сергиевом граде, врагами злобными осажденном. Не имея помощи ниоткуля, мы порешили, не жалеючи жития нашего, застаивать град сей. Да ведают потомки наши, что опорой силы нашей были не бояре и не дворяне, но были нашей опорой — тяглецы, черной работной народ, малые посадские людишки, кои в сей кроволитной войне последних зипунов лишилися. И сии разоренные люди показали себя мужами храбрейшими, достойными прославления. Клементьевские тяглецы Никон Шилов и Петр Слота разыскали смертоносной тот подкоп, который проклятые ляхи да воры-изменники под нас подводили, дабы нас изничтожить.
Никон Шилов и Петр Слота разрушили тот подкоп — и сами погибли славною смертию, коя есть победа, ибо житие сохранили граду сему. Потомки наши, глядя на величественные стены и башни Троице-Сергиевой крепости сей, помяните добрым словом Шилова и Слоту, кои житием своим храбрецким за целость сих стен заплатили. Потомки наши, помяните добрым словом и тех по доброй воле своей заслонников, а також стрельцов, казаков и пушкарей, кои в нонешний день взяли Красную Горку. Из тех пушкарей потеряли мы Федора Шилова, землепроходца, преискуснейшего огненных дел мастера, учителя любомудрого многих молодых пушкарей наших…
От всех сих утерь было бы томно сердцу нашему, естьли бы не ведали б мы твердо, что за дело правое стоим…»
Пальцы Алексея совсем окоченели. Перо перешло в руки Симона Азарьина.
Разгром Красной Горки и многих туров, большие потери людьми непоправимо подорвали, как и предполагал Федор Шилов, силы и возможности вражеского лагеря. Неприятелю понадобилось строить новые укрепления.
Военачальникам польским пришлось надумывать какие-нибудь «малы шкоды», чтобы не терять времени даром. И они придумали.
Десятки всадников во всем ратном наряде — мушкетеры в шляпах с перьями, сверкающие медью и сталью латники на больших, как монумент, конях, копейщики в железных шлемах и панцырях, офицеры разных чинов в желтых, зеленых и алых кунтушах, в богатых шапках — все это разодетое сборище начало гарцевать вокруг стен под видом мирной прогулки: на копьях развевались белые платки.
— Эй! — прогремел, потеряв терпенье, Иван Суета. — Убирайтесь восвояси, окаянные! Сгиньте, пропадите, вертуны злорадные, а то стрелять учнем!
Не было такой бойницы, откуда не раздавалась бы брань и угроза в сторону «вражьих вертунов», а на стенах среднего боя взбешенные заслонники уже держали на прицеле пищали и самопалы — пальнуть бы в это разодетое ворье! Но воеводы строго-настрого запретили стрелять, так как неприятельские рыцари разъезжали под белым знаменем.
Сумрачный Долгорукой, проходя мимо Ивана Суеты, запретил ему даже пускаться в перебранку с рыцарями. Воевода был хмур и озабочен: около пушек не было Федора Шилова. Воевода только сейчас понял, какого сильного, умного и опытного в военном деле человека он потерял. Во всей крепости подобного Федору Шилову мастера огненного боя не было. Князь Григорий чувствовал, что ему надо привыкнуть обходиться без Федора Шилова, — а потому, чего-то суеверно страшась, хотел всячески избежать боя. На стены он разослал глашатаев, которые передали всем заслонникам строжайший приказ воеводы: всякий, кто осмелится выстрелить, даже в воздух, будет немедленно повешен.
— Вот… гляди и терпи! — гневно шептал Иван Суета Даниле Селевину.
— Глянь-ко! — вдруг беспокойно зашептал Данила. — Ляхи нас… потчевать хотят!
Иван Суета глянул в щель и обомлел: некоторые рыцари, стоя на седлах, подняли вверх свои копья со вздетыми на них большими кусками жареного мяса!
— Chce się jesc! Chce się jesc! [120] — орали и хохотали поляки — и вдруг баранья ляжка, облитая белой глянцевитой коркой застывшего жира, закачалась в проёме зубца.
Люди, как завороженные, смотрели на кусок мяса, вздетый на острие копья. От мяса шел такой сытный запах, что у людей челюсти заходили сами собой. И вдруг чья-то рука жадно схватила баранью ляжку и сдернула с копья.
— Стой! — в одноголосье крикнули Иван и Данила и бросились к широкоплечему стрельцу, который уже, забыв обо всем на свете, рвал мясо молодыми крепкими зубами.