— Ох ты, молодица-огневица! — ворчал Иван Суета, укутывая Ольгу тулупом. — Сила малая, а прыть соколиная.
Ольга лежала неподвижно, не чувствуя своего тела. Только в голове у ней гулко пел призывный, протяжный звон, рожденный ее руками и сердцем. Но чем сильнее окутывало ее тепло, тем глуше звенела медь — и наконец замолкла совсем.
Потом, как сквозь туман, до нее стали доходить иные звуки: хлопанье дверей, перестуки, какие-то быстрые шумы, наконец — слова. Они все приближались, как будто становясь все более видимыми, и наконец, будто камни, несущиеся с горы, загрохотали в сознании.
— Он-то напоследях был… Все уже в ворота вошли, а его ляхи и заприметь!.. Атаман Чика с дружиной своей поганой на конях, а он на них пешой, как лев, кинулся…
— Данила! Данила! — вскрикнула, как безумная, Ольга. Еле смогли обуть ее и набросить шубейку на плечи, — и Ольга, как из плена, вырвалась в пургу, в колючий ветер снежной бури — что ей было все это? Она прошла бы и сквозь огонь.
Навстречу ей медленно, страшно двигались люди. Поняв все, раньше чем увидели ее глаза, Ольга рванулась вперед — и приняла себе на грудь раненого Данилу.
Когда его привезли в больничную избу, положили на широкий сенник, покрытый чистой холстиной, у Ольги сердце упало: на этой же постели умер Федор Шилов. Но едва голова Данилы коснулась подушки, как Ольга увидела, что снег на лбу Данилы стал таять.
«Оживет!» — с горячей надеждой подумала Ольга. Осторожно обмыла она его забрызганное кровью лицо и встретила лихорадочно-ищущий взгляд Данилы.
— Ольгунюшка… Ольгунюшка…
— Туто я, соколик. Туто я, голубь мой…
Ольга упала к нему на грудь.
— Ой да пошто ты на горе горькое от меня ушел, Данилушко?
— То не горе, люба моя, то радость прегордая… Бесчестие смыто кровью моей с честного рода нашего…
— Что мне род твой, что? — залилась слезами Ольга. — Ты мне надобен!
— Есть род мой… Есть род мой… То сын мой будет… слышь, Ольгушенька… слышь…
Его рука горела огнем. Ом прижал к себе Ольгу, и она, вся замирая, почувствовала, что на это объятие ушла его последняя сила.
— Сыну, сыну нашему передай отцову честь… и его ради бился…
Вдруг он беспокойно задрожал, его блуждающий взгляд начал тускнеть.
— Иванушко… Суета… где ты?
— Вот, Данилушко, вот я пред тобою, — ответил Суета, смаргивая слезу.
— Слышь, Суета… жену мою, сына моего…
— Ладно… — нежным, как журчанье воды в ручье, неузнаваемым голосом сказал Суета, — убережем сына и жену — за народом, что за стеною, Данилушко!
Раненый шевельнул бровями, силясь что-то сказать, но глаза его сомкнулись. Начался бред.
Зимний день, чистый и яркий, уже заголубел в слюдяной оконнице.
А Даниле Селевину будто виделась предрассветная мгла и призывный стон колокола сквозь вой и свист бешеной пурги; виделись крепостные стены и малые воротца, готовые распахнуться по условному стуку. Но не успели троицкие заслонники постучать в ворота, — черные тени выскочили наперерез. Врагов десятеро, все на конях, а троицких защитников восьмеро, все пеши — измученные клячи в обозе не в счет. Разгорелся неравный бой.
— Ребята, рубите коней их, рубите коней! — шепчет Данила пересохшими от жара губами, но чудится ему, что все еще кричит он громовым голосом, что все еще длится битва в предрассветной мгле.
Глаза его плотно закрыты, а ему чудится, что все еще зорко глядит он, — нет ли среди врагов проклятого изменника Оськи?.. Но не Оську, а продажного атамана Чику сразил Данила своей острой саблей.
— Пеший конного сечет! — торжествующе шепчет одними губами Данила, — и видится ему: вот рухнул сытый конь Чики, и лихая атаманова голова в польской шапке пала с плеч. Один за другим падают разбойничьи дружки, храпят зарубленные кони. Сам Данила зарубил трех всадников, замахнулся на четвертого — и тут страшный удар рассек плечо сотника Селевина.
Огнем пылает плечо, и будто все еще кипит в груди неуемная сила… но уже не видит Данила Селевин, как из рассеченного плеча льется, льется его горячая кровь, и никто не может ее остановить…
В полдень Данила Селевин умер, не приходя в сознание.
Его похоронили в братской могиле, на утре нового дня.
Ольга стояла на краю могилы, видя перед собой только своего единственного, его сомкнутые уста и очи, большие бледные руки, все его могучее тело в красном стрелецком кафтане, огромное, застывшее за ночь на ледяном полу собора.
Ольге казалось, что сердце из нее вынули, что и сама она стынет, как мертвая. Она видела только Данилу, ей только он был нужен. Вдруг ей показалось, что он призывно шевельнул бровью.
— Данилушко… свет мой! — вскрикнула Ольга и кинулась вниз, но сильные руки властно удержали ее на земле, и голос Ивана Суеты тихо, как ручей по камням, рокотнул ей в ухо:
— Тебе должно первой на него землицы бросить! На, вот она, землица!
Ольга почувствовала, что ее рука сжимает горсть студеной земли.
— Кидай! — приказал Иван Суета, и она кинула землю прямо на грудь Даниле.
— Ну-ко, глянь, сколь их похрабровало да и на покой ушли… Кинь-ко на товарищей Данилы землицы — чай, то всякой душеньке усладно будет! — раздался хриплый голосок Игнашки-просвирника.
И Ольга увидела товарищей Данилы и всех других, кто храбровали на стенах и отдали свою жизнь за то же дело, что и Данила.
Она бросала по горстке земли на бездыханные груди тех, кто вместе с Данилой оставили землю.
— Что же со мной станется-то, дядя Иван? — спросила Ольга Суету, глядя на свежий могильный холм. — Что я стану делати?
— Жить будешь, — твердо ответил Суета.
Взволновался король, сам с боем пошел.
Да насилу король сам-третей ушел.
Бегучи, король заклинал сам себя:
«Не дай боже ходить на святую Русь
Ни мне, королю, ни брату мому».
Шел 1609 год. Такой лютой и страшной зимы люди окрест уже давно не помнили. Начался этот год морозами столь свирепыми, что птицы замерзали на лету, трещали дома, а нетопленные соборы, церкви и часовни промерзли, заиндевели до самых куполов. На стенах заслонники десятками обмораживались и, отойдя, долго еще ходили с черными, словно обугленными лицами, пугая ребятишек. А уж ребят поумирало за эту лютую зиму — не счесть, ветер смерти заметал их, как сухие листья.
Осажденных томил голод, а еще больше холод. В январе сожгли не только последние сараи и клетушки, но и сенцы. Сожжены были все могильные кресты, порублены вчистую и сожжены в печах раскидистые березы, липы и клены. Со всякими трудностями и опасностями осажденные делали вылазки в лес за дровами, а также за припасами в монастырские села. В феврале началась цынга. Одним из первых умерли от цынги ветхий дедушка Филофей, тихий старик Нифонт, а за ними пошло сыпать десятками. Умерли от цынги и «седые двойни», дяди Ольги, и их суровые жены.
В тесноте люди заражались болезнями еще быстрее — «от духу друг друга умираху», как скорбно записывал в своем летописном своде «самовидец» осады Симон Азарьин.
А битвы продолжались, достигая временами такого ожесточения, что казалось — жесточе уже не бывает. Но приходил новый день, а с ним и новая битва — и после этого обнаруживалось, что новая атака «недавно бывшую огненною силою намного превосходила». Одному люди забывали изумляться: самим себе, тому, как они мужали и закалялись в этом дымном воздухе битв. Крестьяне, черный народ, со всеми его нехитрыми уменьями — плотники, печеклады, горшени, говядари[121], ложкари, посадские швецы, гвоздари, кузнецы, столяры, шорники, мелкий торговый люд и разного рода «перекати-поле» и «гулящие» бродяги — все они обратились в воинов и не только «рядовичей», а в прямых мастеров воинского дела. И среди чернецов, как и среди бояр, тоже нашлись смельчаки, совесть которых не позволяла «сиднем сидеть». Да разве только самые немощные старцы и тяжело раненные находились под крышей, а все осажденные, как правило, с утра до вечера были на стенах или поблизости. На стенах решалась судьба крепости и каждого ее заслонника. На стенах людей разила смерть, но на стенах же была и самая кипучая неуемная жизнь. У ней была могучая грудь, громовая глотка и верность Ивана Суеты, терпение и упорство Алексея Тихонова, острая приметливость Симона Азарьина, неунывающая шутка скоморохов, непоседливая живость Игнашки-просвирника и забота Ольги. Эта боецкая жизнь открывала в человеке даже то, что он прятал от других, смешивала все в своем котле, обогревала, ошеломляла, требовала, изумляла, поднимала, — и, все изменяя, неустанно укрепляла даже самых слабых.
Люди уже привыкли заботиться прежде всего «о стенах», «о правой битве». Пищу раньше всех несли на стену, дрова складывали к кострам, чтобы всегда готов был огонь для смоляных котлов, чтобы в кузне горн пылал, когда это было нужно.
Человек разрывал на полосы последнюю рубаху, чтобы перевязать раненого, отдавал последний кусок хлеба ослабевшему бойцу.
Уже не только женщины, но и ребята-подростки дневали и ночевали на стенах.
Симон Азарьин, теперь уже не только «самовидец», но и «творитель военных дел», записал однажды в своем летописном своде:
«Все наши садные[122] люди во едином, яко братья, схожи — в храбрости… А чем сия храбрость питаема есть? На избавление от бед надеемся — Михаилу Скопина-Шуйского со смелою его дружиною, яко солнце пресветлое, ожидаем, да еще ненавистью и гневом — неугасимым пламенем пылаем к лиходеям из чужой земли, к ворам-изменникам. Насильникам и злодеям-ляхам, кроволитию и огню народ наш предавшим, шлем мы проклятие наше навечное — ино пусть падет оно на них из рода в род за все зло, ими содеянное…»
Ненависть к врагам становилась все раскаленнее. Уже было мало разить их в бою — всякий жаждал тревожить их всегда и всюду, выжигать, как змею, как чуму. Даже подростки изощрялись в метании стрел из самодельных луков. Лазутчики, лихие головы, переодетые в польское платье, пробирались всюду, поджигали во вражеском лагере шатры, жолнерские избы, сараи с припасами, взрывали складухи с порохом, разбрасывали «троицкий чеснок» на коновязи, в конских кормушках.