Выяснилось, что следователь и прокурор, которому позвонил Ада, – злейшие враги. Таким образом, мой Ада спасся и немедленно уехал в Дагестан, который знал и любил с молодости.
За долгие годы он потемнел и засалился, но я до сих пор пользуюсь тем бумажником из хорошей светло-коричневой кожи, что подарил мне Ада, когда я окончил университет. Как человек рисковый, а значит, обязательно суеверный, он вложил в одно из отделений портмоне зелененький трояк как гарантию того, чтобы у меня не переводились денежки. Не знаю, как будет дальше, но пока зелененький советский трояк как бы стоит на страже моих материальных интересов и худо-бедно, но не позволяет свалиться мне за черту.
На лицевой стороне бумажника-амулета выдавлен символ Вильнюса – башня Гидеминаса, а сверху написано по-латыни viliniaus. Как я сейчас знаю, это Западная башня Верхнего Виленского замка, что стоит на Замковой горе, возвышающейся аж на 142 метра над уровнем моря. Почему я так подробно на этом останавливаюсь? Да потому, что, как я сейчас знаю, моя Бабук, она же по паспорту Мария Федоровна, а на самом деле Мария Фердинандовна, была наполовину литовкой, наполовину немкой, а выросла и жизнь прожила среди русских, поляков и греков.
Я уверен, что, даря мне литовский бумажник, Ада не имел в виду никаких намеков, просто попался в магазине хороший бумажник из Прибалтики, он и купил его в подарок внуку.
Что было у меня тогда в бумажнике?
Портреты дочерей, Татьяны и Зинаиды. Загранпаспорт. Зеленый советский трояк. Небольшая советская и маленькая греческая денежки. И еще у меня там лежал заветный прямоугольничек, вырезанный из ученической тетради в косую линейку и с одной стороны покрытый разборчивыми каракулями моего любимого Ады, исполненными химическим карандашом, видно, перед войной они были в ходу.
Я прихватил с собой от пиршественного стола большой высокий стакан сорокапятиградусной ракии да и не поскупился налить его почти полным. Пригревшись на солнышке и разомлев, я выпил за Бабук, за Аду, за тетю Нюсю – за всех, кто был уже не на Земле, а в земле. Потом достал из кармана легкого пиджака бумажник с башнею Гидеминаса, вынул из него заветный прямоугольничек, почти квадрат. Давным-давно я вырезал его из листка тетради в косую линейку, листка, на котором было написано письмо Ады к моей маме. Я когда-то нашел этот листок между страницами «Анны Карениной», в самом начале ее четвертой части. И вот теперь, на теплых камнях древнего амфитеатра, под голубыми небесами великолепной Греции я в который раз прочел отчетливые каракули моего деда, не разделенные ни знаками препинания, ни заглавными буквами:
«зина
тибе сдес буде лутше и детям спокой
бабук будит нянчит и карова
немецка дает малака литрав 30
я для внукав ни пожалею
сдес я первый чилавек кормим
свиню англиску на пудов 20
приижай нимедлина
ада»
Я человек не скорый на слезу, а тут бережно положил квадратик с письмом-реликвией на свое место в бумажник и стал тихо, радостно плакать. Наверное, я много выпил, наверное, ракия действительно «деликатный напиток», как выразился при моем посещении портовой таверны официант Александр с фиолетовыми глазами Александра Македонского. Возможно, все это так, но думаю, что не совсем так.
Я тихо плакал, и у меня с души как будто сдвигалась каменная плита. Я плакал не о том, что умерли Бабук, Ада, тетя Нюся, моя мама, что неизвестно куда делась тетя Клава с ее вечным фингалом под правым глазом, не о том, что тетя Мотя уехала куда-то в Донбасс к младшей сестре. Нет, я не горевал по своим родным, а плакал от счастья, что мне выпала доля жить вместе с ними на этой земле. Гуртом – как говаривала моя дорогая тетя Мотя.
Как-то само собой вспомнился мамин рассказ о нашем приезде к Аде, в тот самый саманный дом на берегу поросшей ежевикой канавы, где прошло мое детство.
Никакой немецкой коровы, которая бы давала 30 литров молока в день, у Ады не было. Точно так же, как не было и английской свиньи на пудов 20. В характере моего деда по отцу Адама была такая черточка: фантазия опережала у него реальность. Но самое удивительное, что потом – лет через 7, 10, 15 – все сбывалось. Потом появилась у нас и немецкая корова Красуля, которая давала не 30, а почти 40 литров молока в день, и английская свинья Белка на 20 пудов. Потом даже я, легендарный оболдуй и неуч, в которого свято верил только один Ада, вдруг ни с того ни с сего «протырился» в ученые.
Единственное, что соответствовало в письме действительности, так это то, что подчиненные Аде шоферы и механики очень уважали его за абсолютное знание автомобиля, за широту, щедрость, незлопамятность, отходчивость и всегда говорили о нем очень искренне и торжественно: «Адам – первый человек».
Прежде чем выехать в Дагестан, выставленные из своей заводской квартиры на тротуар мама, Ленка и я жили у маминой старшей сестры и моей молочной матери тети Нины.
Чтобы хоть что-то зарабатывать, ночами мама писала маслом на оборотной стороне клеенки прикроватные коврики с белыми лебедями в голубых озерцах, по берегам которых росли экзотические цветы. Днем мама торговала этими ковриками прямо на улице – на холодном ветру, на таганрогской мигичке (так назывался там мелкий-мелкий обложной дождь), в босоножках на босу ногу, потому что ни чулок, ни носок не было, в ситцевом платьице и каком-то обтерханном плащике с чужого плеча. Когда нас выбрасывали из квартиры, то фактически ничего не дали взять, и мама унесла только то, что смогла захватить в один узел беременная женщина. Я еще не родился на свет, а моей сестре еще не было и трех лет, так что носильщик из нее был слабый, хотя она и прихватила плюшевого медвежонка Вадика и куклу Марысю. Хозяйственная девочка была моя старшая сестра Ленка.
Масляные краски и кисти остались от маминого старшего брата Мити, который учился в Москве во ВХУТЕМАСе и собирался стать большим художником. Все начинающие собираются стать большими – это нормально. А вот как ему удалось скрыть свое лишенство и поступить в знаменитый институт, я не знаю. Осенью первого года большой войны Митю убили в ополчении под Москвой, в ополчении, куда он тоже пробрался незаконно, потому что «лишенцы» не имели права с оружием в руках защищать свою Родину.
Иной день маме удавалось продать коврик, и это было счастье. Но таких удачных дней выпадало совсем немного, а тут Ада прислал письмо, и мама решила уехать, чтобы «не сидеть на Нининой шее». Нас собрали в дорогу, проводили на вокзал и посадили в общий (то есть сидячий) вагон пассажирского поезда. В то время была большая амнистия уголовников, и мы ехали с ними. Мама рассказывала, что бандиты и урки не только ничем нас не обижали, но даже выделили нам спальное место, видно, сильно соскучились по добру.
Герой «Казаков» Льва Толстого Оленин и польские офицеры из царской армии ехали на Кавказ воевать, а меня девятимесячного везли спасаться. Везли и привезли на мою малую Родину, в саманный дом на берегу канавы, чтобы потом я подружился с псом Джи, жеребенком Ви, чтобы спас от змеи-медянки маленького зеленого лягушонка, чтобы научился месить саман и, пронзенный шестым чувством, понял однажды, что не освободиться мне никогда от собственной тени, да и не надо от нее освобождаться – вдвоем веселей.
На дне стакана еще осталось немного ракии, и я стал смаковать каждый малюсенький глоток, обжигающий язык и небо. Я думал обо всем понемногу, и картинки прошедшей жизни мелькали передо мной одна за другой, как цветные стеклышки в детском калейдоскопе, когда его встряхнешь как следует.
Есть застывшее выражение – «перед моим внутренним взором». Хорошее выражение, точное, как и все штампы, что изначально были откровениями. Я, кажется, уже писал об этом однажды, но ничего – «от повторения молитва не стареет», тоже штамп, но зато какой хороший, штамп на все времена.
Однако те картинки, что мелькали перед моим внутренним взором, мелькали как-то странно, как бы и не в моем сознании, а вне его, самостоятельно. В глазах моих стояли слезы, и хотя я уже не плакал, но все мелькающее перед глазами, все, что я видел, слегка дрожало и словно плыло в легком радужном тумане.
Я смотрел вниз на заметенную светлым песком округлую сцену древнего театра и видел там моих любимых бабушек, играющих за сияющим лемовским самоваром в подкидного дурака – двое на двое; видел Аду, который быстро ходил по комнате туда-сюда, и его тень переламывалась на потолке. Потом на сцене вдруг сделалась ночь, завыли, заплакали младенческими голосами шакалы и стали неотвратимо надвигаться на меня. Все ближе и ближе мелькали при свете полной шафрановой луны зловещие зеленые огоньки их глаз, но тут метнулся ко мне от коровника пес Джигит, громко залаял, заквакали тысячи лягушек по берегам поросшей колючей ежевикой канавы. Мой свист, лай Джигита, кваканье лягушек напугали шакалов, и мир был спасен. На сцене опять стало светлым-светло, и я услышал звуки зурны, на которой играл мальчик-инвалид в белом ауле под синей горой, тот самый, которого возил в город к доктору, а потом возил показать мальчику море вблизи мой Ада.
Потом на сцене древнего театра откуда ни возьмись возник красноперый петух Шах со своими курами, среди которых он ходил очень важно, значительно, видно, обдумывал, которую из них потоптать.
Исчез и петух, и куры, а через всю сцену прошел дедушка Дадав в старом бешмете. Мы с ним всегда дружили, иной раз дедушка Дадав гладил меня по голове и говорил ласково: «коп якши баранчук», что значит – хороший мальчик. Я так и не понял, куда он пошел, миновав сцену, домой или в тюрьму за то, что неправильно вытер бритву о слишком важную газету.
Потом на сцене появился картонный ящик, прикрытый моей ветхой рубашкой без воротника. В ящике пищали желтенькие цыплята, такие хорошие, такие радостные! А мой воротник остался в железной пятерне конвоира – это я всегда помнил, хотя и никому не рассказывал.
Если мир – театр, а все мы – статисты, то не зря я видел свою жизнь на этой древней, заметенной светлым песком сцене, в краю, где промелькнула впервые сама возможность моего появления на свет Божий.