Том 10. Адам – первый человек. Первая книга рассказов. Рассказы. Статьи — страница 48 из 63

Хотя жили мы тяжело, но я всегда вспоминаю о Дагестане с самыми добрыми чувствами.

С первого курса Литинститута я начал ездить по Дагестану как журналист. И после окончания института, работая в газете, еще долго путешествовал, где на попутке, где на лошади, где пешком. Я видел воочию все тридцать девять районов моего края и слышал наречия, наверное, всех его коренных языков: аварского, даргинского, лезгинского, лакского, кумыкского, табасаранского, андинского, ботлихского, годоберинского, каратинского, ахвахского, багвалалинского, багулальского, тиндинского, чамалинского, дидойского, хваршинского, гинухского, капучинского, гунзибского, агульского, рутульского, цахурского, джекского, будухского, хиналутского, арчинского, удинского, кубачинского… А есть еще цокобский язык – по имени маленького аула Цокоб. Один аул, один язык – и никто, кроме соседей по аулу, в целом мире тебя не поймет.

Не раз шагал я один по ярко белеющей в ночи известняковой дороге высоко в горах, и никто никогда не причинил мне зла, и даже намека на это не было. Словом, мне давно есть что рассказать в добавление к той задаче о «вражде племен», которую задала мне жизнь накануне рождения.

Дагестан большой – не охватишь взглядом. Поэтому я хочу сейчас вспомнить лишь малую пядь его земли – каменистый дворик на пыльной улочке Махачкалы.

«Снова, чтобы поговорить об интернационализме, будут вспоминать эти дворики, коммуналки, очереди за хлебом, полуголодное детство – сколько можно?!» – слышу я брюзжание сноба.

А что делать, товарищ сноб?

Во-первых, у миллионов моих сверстников и у меня была именно такая жизнь, а не какая-то другая, более красивая и разумная. А во-вторых, кто из вас оспорит, что в военные и первые послевоенные годы дух интернационализма действительно был как бы разлит в самом воздухе нашей многострадальной державы.

В те времена почти никто из обитателей нашего двора не смог бы даже выговорить слово «интернационализм». (Была в городе прядильная фабрика имени «3-го Интернационала», так мои соседи называли ее фабрикой «трех националов», притом не в шутку, а вполне искренне.) Имени явления не знали, а суть его исповедовали свято.

Особенно мне запомнилась их веротерпимость. Бывало, приходил из синагоги дед Лейбо и тихонько ждал, пока совершит свой очередной намаз старик Ахат, и они посидят рядышком, помолчат, или дед Лейбо в сотый раз расскажет молчаливому Ахату о своей мечте построить «настоящее окно». В комнатушке, которую он занимал, окно было в потолке.

Особенно хорошо было нам, детям: на пасху угощала крашеными яйцами и куличом тетя Маруся, а в навруз-байрам перепадало нам сластей от тетушки Патимат.

Славные люди жили в нашем дворе: многие покалеченные войной, сплющенные жизнью, слабые, но не озверевшие, твердые в душевной простоте своей, в приверженности к добру, правде и красоте. Они не читали нам заповедей человеческого общежития, а как бы лишь намекали на них своим каждодневным примером.

В летние дни частенько дул над городом иссушающий южный ветер Магомет, гнал по белым от зноя улочкам обрывки газет, пыль, мусор. Горячий ветер забивал дыхание, наполнял голову противным, одуряющим гулом, высекал из глаз слезы, хрустел на зубах песочком, – без особого дела горожане старались не выходить из домов и с нетерпением ждали вечера. К заходу солнца Магомет обычно стихал, небо быстро наливалось темной синью, с моря начинало потягивать благословенной прохладой – давал себя знать северный ветер Иван. Летние вечера стояли чудные, вечером двор оживал. Кто-нибудь из женщин брызгал водой и подметал каменистый дворик от накопившейся за день пыли. И высыпали все от мала до велика. Кто садился играть в лото, кто в нарды. Взрослые вспоминали всякие случаи. Чаще всего вспоминали о голоде, о войне, о беженцах, опять о голоде – всегда с прибаутками, с улыбкой:

– У Клавы мать с голоду пухла. В очередь за хлебом сама ходить не могла. Клавку посылала. А та пока до дому из очереди дойдет – пайку почти всю съест – идет и отщипывает, удержаться не может. Спасибо деду Ахату и его Марусе. Маленькая Клавка сама им все рассказала. Слыхала краем уха, что ахатовская Маруся ворожит, и пошла к ней. Пришла и говорит:

– Тетя Маруся, расколдуй меня, гадину, чтобы я хлеб не съедала, а то мамка умрет с голоду!

Выходил посидеть на свой чурбак самый старый житель – азербайджанец дед Ахат. Сидел на сухом чурбаке и перебирал толстыми распухшими пальцами зеленые яшмовые четки. Дед Ахат знал совсем мало русских слов: «молодец», «спасибо», «Маруса» (Маруся – так звали его жену), «замес», «мука», «вода», «тесто» – вот, пожалуй, и все. Долгие-долгие годы проработал дед Ахат тестомесом в пекарне – он делал такие лаваши, каких ни до него, ни после никто не делал. В голодные годы этот немногословный человек многих спас от смерти, а сам, вместе со своей женой Марусей, так и остался бедняком, не утаившим на «черный день» ни золотого колечка, ни брошки, ни копейки.

Обычно рядышком с дедом Ахатом умащивался говорливый дед Лейбо и тараторил без умолку про «настоящее окно», которое он построит в скором будущем, про болезни, про то, что «цены падают и трудно копейку иметь». Дед торговал старой рухлядью, которую несли ему со всей округи, иначе как бы ему, одинокому, прожить на девятнадцать рублей пенсии, что получал он за погибшего на фронте сына Льва Лейбо.

Я уже писал об этом в рассказе «Дед Лейбо». И все-таки не могу не вспомнить сегодня финал: в один прекрасный летний день Лейбо вызвали в военкомат и сказали:

– Дед, у тебя было два сына – Лев и Давид. Тридцать лет ты получал пенсию за младшего – рядового Льва Лейбо, погибшего смертью храбрых. А твой старший сын, капитан Давид Лейбо, считался пропавшим без вести. Теперь выяснилось, что он тоже погиб смертью храбрых. Ты получал за младшего девятнадцать рублей в месяц, а за старшего полагалось бы шестьдесят, потому что он офицер. Подавай в суд – и получишь разницу за тридцать лет.

– Нет, – сказал дед Лейбо, – не надо… – Он задумался, вздохнул и тихо добавил: – Нет, нет, как же я… Левко меня всю жизнь кормил, как же я его теперь… предам? Нет!

Так и не стал судиться «за разницу» дед Лейбо, о котором не только в нашем дворе – во всей округе каждый знал, будто он «удушится за копейку».

Так они и остались в моей памяти сидящими рядышком в каменистом дворике – иудей Лейбо и мусульманин Ахат.

Время от времени подбегала подразнить стариков самая маленькая из наших жителей, трехлетняя Адилька.

– Молодэс! – улыбался ей дед Ахат черным беззубым ртом.

– Адилька, ты кто? – отвлекая ее от дедов, спрашивал я. И она всегда отвечала одно и то же:

– Белорусская татарка!

Отец у нее был белорус – из служивших в городе солдат, милый, смешной полесский мальчик, а мать – татарка, одна из многих дочерей в сплошь женской семье прославленного во всем нашем крае нефтяника дяди Керима. Его мы почти не видели – он всегда был на буровой, где-то далеко в горячей степи.

Над одуревшей от дневного зноя Махачкалой дул северный ветер Иван, а по нашему дворику, совсем не стесняясь своего немужского занятия, ходил дядя Коля с гирляндой прищепок на шее, с тазом, полным свежевыстиранного белья, и развешивал его на ночь – днем не повесишь – занесет пылью.

В те дни мы еще не знали, кто такой дядя Коля.

Видели только, что не очень крепкий, невысокого роста, слышали только, что работает бухгалтером, знали, что очень добрый и покладистый – считалось, что даже у собственной жены – дородной и красивой тети Тани – он под каблуком. От него только и слышали: «спасибо», «пожалуйста», «будьте здоровы», «простите». Он никогда ничего не рассказывал и не вспоминал вместе с другими в те чудные летние вечера нашего дворового братства.

Дядя Коля слушал молчком или незаметно уходил к себе. Незаметность – была его главным качеством в наших глазах. Если бы не дядя Коля, а кто-то другой из мужчин вешал белье во дворе, то над ним надорвали бы от смеха животики: Кавказ есть Кавказ. Очень странно, но почему-то, сколько я помню, никто и никогда не позволил себе даже самой маленькой выходки в адрес дяди Коли. Я не могу объяснить, почему. Народ у нас жил очень добрый, но достаточно грубоватый, особенно не церемонились ни с кем. А с дядей Колей почему-то церемонились. А ведь тогда мы еще не знали о нем ничего…

Кажется, году в 1963-м в местной газете был напечатан Указ о награждении дяди Коли орденом Красной Звезды – «за мужество и героизм, проявленные в немецко-фашистской неволе».

Освенцим был девятым немецким лагерем, из которого сбежал дядя Коля. Прибежал к своим, к нашим… Насчет Освенцима следователь над ним посмеялся. В особенности его рассмешило, что там людей жгут в печах – пятнадцать тысяч человек в день.

– Ну-ну! Басенки рассказываешь! – Следователь побарабанил по столу длинными пальцами. – Документы?

Документов у дяди Коли не было, свидетелей о том, что он хорошо себя вел в Освенциме и бежал оттуда, тоже не было. Последнего свидетеля убило по дороге – бежали они вдвоем. Над наколотым на груди номером следователь особенно веселился:

– Подумаешь, у меня самого на одной ягодице мышка, а на другой кошка выколота. Как хожу голый – так они играют в кошки-мышки, понял? Хочешь, покажу?

Дядя Коля не захотел смотреть эту картину. Получил свои десять лет и отправился в наш лагерь. Из нашего тоже сбежал…

Жизнь прошлая и жизнь настоящая всегда сплетаются. В годы войны в Махачкале было до миллиона беженцев – те, кто побогаче, отправились за море в Красноводск и далее в Ашхабад, Самарканд, Ташкент, а бедные остались бедовать прямо на морском берегу. Воспоминания о толпах оборванных и голодных беженцев – первые воспоминания моей жизни. И теперь, когда вдруг снова слышу слово «беженцы» («беженцы из Азербайджана, беженцы из Армении»), я невольно вспоминаю войну. Больше мне нечего вспомнить в этой связи. Я пишу эти заметки не для того, чтобы умилиться, как дружно мы жили когда-то в одном дворе: русские, азербайджанцы, татары, евреи, аварцы, украинцы, лакцы. Но чтобы самому понять: то, что мы имеем сегодня, – нелепая случайность или многолетний горький плод?