Том 10. Петербургский буерак — страница 16 из 75

Лифаре она говорит в нос, с твердым знаком.

Но странное дело, Лифарь с появлением у нас Листина покинул наш дом, как когда-то крысы ушли с нашего двора, напуганные зверинцем и клетками – работа мужа консьержки «Сестры-убийцы», надзирателя в Сантэ. Листин, она хорошо рисует зверей, но никаких клеток, в чем дело?

А ведь только чары Лифаря спасают Листина от отчаяния в ее бедовой жизни: она ждет среды – балета, чтобы еще и еще раз нарисовать его во «всех позах»34. Она и на кухню принесла свою папку с лифарями – тысяча рисунков, и еще рафию35 для брошек: за эти брошки она выручит только-только, чтобы заплатить за свою комнату без отопления и на билет в Опера.

Если остался суп, она с подливом съест, как куриный, и все кусочки, корочки и крошки подберет: она всегда голодная.

Утенок питается оливками: ей совсем не по душе, но она говорит, что «питательно», а главное – самое дешевое и без «тикеток». Название «Утенок» пристало к ней не по ногам, не косолапая, идет без перевалки, скорее семенит, но что-то в лице, ее нос – утенок! И другого «утенка» не найти в Париже; она выросла в Москве, в Лялином переулке и этим все объясняется. Ей тоже не очень живется и, безнадежно сжимая свои окоченелые детские руки, она не голосом, губами что-то выукивает, но мне понятно: ей ничего не остается, как только броситься… она хочет сказать в Сену, а выговаривает: «в Москва-реку». Но она все-таки держится, как и все в мире, мечтой – неосуществимой и неосновательной: ее очаровывает беспредметная мечта, что что-то непременно произойдет и тогда ее оливковая жизнь переменится.

Когда я мою посуду, начинается пение: поет Утенок. Хороший голос, но оттого ли, что «давление» у нее никогда не выше десяти или потому, что она такая мерзлая и, как Листин, голодная – изголодавшаяся – у нее никогда ничего не кончается. Подтягивает Листин, но от Листина шурша помощь не велика! Утенок, уж оборвав, поет другую песню.

Листин рассказывает о Лифаре, это же самое потом я еще раз услышу: Листин будет рассказывать Серафиме Павловне. И все ее рассказы сводятся к одному, как она вчера видела Лифаря, но подступиться нет возможности: его брат Леонид, как стена.

Несчастный обмерзлый Утенок, затянувшись окурком, рассказывает чаще всего о каком-то мяснике, когда-то у него много покупала, а теперь не может, и как этот мясник к ней хорошо относится и разговаривает всегда ласково, – и Утенок представляет доброго мясника.

К сожалению, не могу передать его трогательной речи: Утенок выражается по-французски. И одно скажу: мясник, конечно, француз, но по построению его французских фраз он удивительно похож на русского.

Кроме мясника, Утенок представляет не менее доброго консьержа и предупредительного «ажана» (городового).

И мне всегда ее очень жалко, что сгинули хорошие времена, когда она широко покупала провизию, не считаясь и не рассчитывая, и еще оттого жалко, что вершина слова для нее недоступна: а как бы поучительно было для меня, если бы она представляла не мясника, не консьержа, не «ажана», а как говорит Андрэ Жид, Полян, Элюар, или просто заученное из Расина.

Рассказы пересказаны, песни перепеты, посуда вымыта, крошки подъедены, и все бумажки, и масляные и закорузлые, тесно залегли в ордюре: отслужили! – и чайник кипит; еще подмести бы кухню, ну, да завтра утром.

На мышку я оставляю кухню: ей будет работа.

И с чайником все переходим в комнату к Серафиме Павловне. Там все-таки теплее: зажжен радиатор. Сейчас начнется вечернее чтение и произойдут всякие неожиданности, вызываемые нагревом.


Листин и Утенок рассаживаются на моем диванчике – двум сесть, где так все и навалено, прибрать не успеваю, подушка и два одеяла – шерстяным брусничным ночью питается благообразная мышь, а сейчас спряталась. И Листину и Утенку есть о что прислониться и прикорнуть на немножечко.

Листин и сюда приносит папку с лифарями и свои брошки, а я подложу ей штопать чулки – все, ведь, едва держится, изрешетилось и в прорехах, а она и из рвани сделает вещь: необычайная способность распутывать и чинить.

Утенку я даю разбирать какую-нибудь коробку с пуговицами: чтобы белые к белым, а черные к черным, да всякие паутинки б выбрала, а попадется булавка или иголка – положить отдельно, а которые заржавели – в сторону, на – выброс.

Про Утенка говорили, будто пригревшись на моем диванчике, от «расположения» пустил лужицу. Это неверно, Утенок ничего не пускал, это я, ставя чайник на радиатор, сослепу пролил и как раз к ногам Утенка. А чтобы оправдаться, про «лужицу» и сочинил. И что было удивительно, сам Утенок сначала отмахивался, а потом стал сомневаться, а потом – поверил: действительно, нечаянно пустил.

Чай пьем, с чем удается и не разбирая, только б не пустой: коробок у нас вся полка завалена в «плякаре»36 – я все делаю, чтобы достать: потом, ведь, и скоро, ничего не надо будет – я это чую, слышу и снится в мои редкие жгучие сны.

А чай самый разнообразный: и «оранжевый», пахнет апельсином, и из яблочной кожуры, напоминает русскую осень, и редко – настоящий. Я уж и с мышкой разговаривал: «денег… где бы достать денег!» – но мышка, и что она может? и только внимательно бисеринками играет.

А чаем напою и – слушайте!

Каждый вечер книга: я читаю и из истории, и Достоевского, и Толстого, и стихи – Фета, Некрасова, Тютчева. Стихи читает и Серафима Павловна: Пушкин и Блок, это ее, она читает без книги.

На чтение заглядывает нижняя соседка Анна Николаевна, а когда-то высиживала вечер до «третьих петухов», Блаженная, ее называли Кошатницей – шестьдесят покинутых котов кормила под виадуком на Микель-Анж, заходит с пятого Половчанка, теперь реже, ее отпугнула Кошатница своим безумным хохотом на смешное и совсем не смешное, и неожиданными озадачивающими вопросами, прерывая чтение. По субботам неизменно приходит Иван Павлыч.

Иван Павлыч, подтянувшись, у него всегда спускаются, втискивается на тот же диванчик – двум сесть, к Утенку и к Листину, с краю, облокотясь на валик. А Анна Николаевна умещается на судне, всегда прикрываю, локтем к Ивану Павлычу.

А я у стола под лампой, радиатор меня отделяет от диванчика, я близко к Серафиме Павловне, она сидит на кровати, и ей и мне всех видно.

Две гитары, зазвенев,37

Жалобно заныли

С детства памятный напев,

Старый друг мой, ты ли?

И памятью я прохожу все наши вечера, мне болью звучат стихи Аполлона Григорьева: в них его горечь – чего нельзя вернуть! и в этой цыганской горечи мое «не вернешь!» Все оживает – и ясно и видно – я вижу.


Вчера «Кроткую» Достоевского, а сегодня хочу совсем из другого. Иван Павлыч любит историческое, да и всем будет любопытно: «История бисера»38. Вся стена в комнате Серафимы Павловны в бисерных картинках,39стена будет живым наглядным примером.

И я начал Дударева «Бисер в старинном рукоделии». И с первых же строк вижу: скучища! И голосом пошел наводить краску. Это известно, и самую бездарную пьесу можно разыграть живо. И вдруг почувствовал, слышу свой голос в необыкновенной тишине и какой-то ласковый шепот, – и невольно остановился.

Спала Серафима Павловна. Спал Листин, носом в мое брусничное одеяло. Спал Утенок, уткнувшись, как дети, в теплое место Листина. Спал Иван Павлыч, ни в кого не утыкаясь, он застыл в недоуменном остервенении, руки на коленях, и пускал носом вроде звучащего мыльного пузыря – пузырь, опадая, трыкал, как разлетающиеся кошачьи искры. Спала Анна Николавна, почему-то взявшись обеими руками за голову – или из предосторожности, не уронить бы.

Я тихонько, с чайником для подогрева, вышел на кухню. Мышка оканчивала хвостиком тарелки – тарелки блестели. Я не стал беспокоить разговором мышку, молча выкурил свою горькую полыновую папиросу и с кипятком вернулся.

Все то же мерное дыхание спящих: как очарованные, без перемены – и все то же блаженство покоя, искрой прерываемое носовыми лопающимися пузырями Ивана Павлыча, и мне послышалось, еще какой-то странный звук – игрушечный. Такие в игрушках свистульки, все равно, какой зверь: лиса, собачка, медведь или корова – потянешь за хвост или надави брюшко, и оно пискнет. Этот игрушечный звук выскакивал откуда-то изнутри у спящего Утенка.40

Когда она была маленькая, воображаю, – и в Лялином-то единственная, не спутаешь! – ее брат проглотил булавку, а она свистульку от свинки. Булавка где-то удобно засела и не обнаружилась, а свистулька – ведь это деревяшка с сафьяном, конечно, может перевариться, но в какой срок! – и ждали «обретения», касторкой Утенка мучили, но ничего похожего не показывалось. Где-то в каком-то кишечном или желудочном закоулке в безопасном месте свистулька пригрелась и осталась жить в Утенке. И когда Утенок наестся оливок, эти оливки, проходя в ней, на каком-то пути надавят, свистулька и откликается.


Оттого ли, что неловко я поставил чайник на радиатор, или по каким-то своим соображениям очнулся Иван Павлыч.

– Пахнет газом! – сказал он с ожесточением, как говорят: «пошел вон».

Я испугался и хотел было вернуться на кухню проверить: со мной бывали случаи, забывал закрыть газ. Но Иван Павлыч зверски повторил, обращаясь носом к проснувшейся Анне Николаевне,

– Это у вас, – сказала она, и почему-то сконфузилась.

А ведь, действительно, Иван Павлыч, его грех: Утенок и Листин сейчас же обнюхали его.

– Конечно, от вас! – обидчиво сказала Анна Николаевна.

Иван Павлыч запустил руку себе в левый карман, вытащил из штанов зажигалку: зажигалка текла. И напрасно было кого-нибудь винить, хотя правду сказать, со спящего нельзя и требовать.