Том 10. Петербургский буерак — страница 17 из 75

Я, было, сказал себе, закрывая «Бисер»: «не мечите, да не попрут его ногами»41 и спохватился, ведь так и про себя я должен сказать: мне было очень скучно. И подумал: и то чудеса, что есть еще охота что-то послушать, когда теперешний разговор – одна песня: алерт и тикетки.

Возьму Вельтмана «Сердце и думка» (1838), бисер, только поярче.

«Встрепет» – так перевожу я «sensibilité nouvelle»42 – краса искусств, это как распахнувшиеся окна: вода, земля и весенний вей.

Из современников для меня: Пикассо и Стравинский; из прошлого: Шекспир, Достоевский, Толстой, Пушкин, Гоголь, Марлинский, Бодлэр, Фет, Нерваль; а последнее время вздергивает Пришвин, он мне как весть из России, я живу русской речью, слово и земля для меня неразлучны. Пришвин открыл мне о большом сердце зверей, о теплоте чувств «дикой» природы, о «разговоре» деревьев – они ароматом, не звуком, и о самой маленькой птичке, ее зовут «Птичик»; на вершинном пальце самой высокой ели славит Птичик зарю, по клюву видно – поет, но песню его никто не слышит, и его никто не славит.

«Встрепет!» – какое это счастье, и как редко выпадают на долю такие встречи.


У Вельтмана любопытны запевы. Его «Саломея», в ней сходятся по теме Достоевский, Лесков и Крестовский, начинается сказом-прибауткой: «Жили-были мать и дочка. Точка»43. Через пять страниц он вернется к запеву и расскажет о «дочке», а до тех пор речь про «него». «Сердце и думка» начинается неожиданно с «между тем»: «между тем, как Сердце, вьшущенное на волю, металось из дома в дом, из угла в угол, из недра в недро, и не находило себе надежного приюта – в заднепровском городке происходили своего рода важные события»44.

У Вельтмана нету «общих мест», у него свой глаз и по глазу слово: находки, – а это непременно останется в памяти. Как в рассказе гр. Соллогуба о Лермонтове: «Большой свет» – «рассказ в двух танцах» – «танцах!» – это находка. Или как окончание повести Н. Ф. Павлова «Именины» (1835). При последних строчках дневника перо махнуло с сердцем и забрызгало строчки: «Я подсмотрел однажды, как… плакала украдкой… мне… тесно с ним под одним солнцем… мы встретились… оба вместе упали. Он не встал, я хромаю».

Вельтман для духов бури взял звуковые названия, на имена мы очень бедны: Пррр, Тшшшш, Ффффф, Ууууу, Ссссс, Ммм.45

И есть заклинание: чарует ведьма Врасанка – нос синий большой, как воловья почка, а рот, как у акулы:

Я ее, голубушку, истомлю тоской,

истает она, увянет она,

клещами ухвачу ее голос,

по слезинке оберу ясные очи,

по листику оберу пылкий румянец,

по искорке оберу пламень сердца,

по волоску выщиплю длинную косу –

все ее богатство будет моим!

Когда я кончил повесть Вельтмана, всем понравилось, и разговор пошел о всяких заклинаниях и чарах.

Иван Павлыч только забыл, из чего самый приворот сделать, в каком кушанье; хорошо помнит: надо выварить в маковом молоке и приправить кошачьею кровью.

– И это так крепко, – сказал он, подтянувшись, – вынесет по всем всюдам, и у того человека в глазах засемерит и застрянет одною мыслью в мыслях.

Утенок начал было, как у них, в Лялином переулке, околдовали кухарку камнем.

– Каким камнем? – перебил Иван Павлыч, – камни бывают всякие, и черепок камень.

Утенок только виновато облизнулся: оливки давали себя знать. С Иваном Павлычем все равно не сговоришь, да она и не помнит, через какой камень околдовали Грушу.

– А вот тоже кур щупают, – думая о чем-то своем, заметила Анна Николавна.

И разговор перешел к яйцам и мылу: ни яиц, ни мыла достать нельзя.

– Надо умываться песком, – сказал Иван Павлыч, – так только и можно сохранить свое тело в первобытной чистоте.

Все принимали участие в разговоре и только Листин молчал. А ведь Листин больше всех и нуждается в колдовстве: на сердце Лифарь – этот блестящий вихревой завертень, без чар, как его ухватишь!


Великие люди всегда окружены стеной. Стена – это их дело или излучение их дела. Так было с Толстым и с Иоанном Кронштадтским И всегда находится кто-то, по вере или корыстно сторожит их Про Иоанна Кронштадтского у Лескова в «Полунощниках». О Толстом я помню из разговоров, какие надо было пути пройти, какие двери, чтобы проникнуть к Толстому. А ведь думалось не так и кто не думал: пойду к Толстому да захвачу еще с собой Бахрака. Шестов рассказывал, как гимназистами они решили идти к Толстому просить рассказ для их ученического журнала: в самом деле, что стоит Толстому написать рассказ! И пошли целой оравой. вот и дом, а дверей-то не могут найти, они было в калитку, а калитка на замке – стена

То же и Лифарь. И это не Москва, а Париж. И известность его действительно по всем всюдам. И у Лифаря стена. А привратник его брат Леонид. Если откажет Леонид, к Лифарю уже никак.

У Листинг в папке тысяча лифарей, ей хочется показать Лифарю, услышать его слово, а Леонид не пропускает. Она дежурила под дверями отеля и часы претерпевала в приемной, – и все без толку: Леонид сказал, нет – и крышка.

«Так когда же можно видеть Сергея Михайловича?» – потеряв всякое терпение, воскликнул Листин от перемучившегося сердца, не в нос уж, как обычно, а отчаянно-тонко, несчастный Листин.

«По большим праздникам!» – огрызнулся Леонид и бормочет: «если все художники, да еще и такие – любители повадятся ходить со своими картинками показывать Лифарю, у Лифаря не станет времени не только на обед, а не успеет и по надобности, а терпеть вредно для здоровья». Леонид большой философ.

Все это у Листина горько сложено на сердце и запечатано. И никакой лазейки. Вот почему она и молчит. Но ее тайна для нас не скрыта.


– Позвольте, – сказал Иван Павлыч, – надо найти колдовство на Леонида, и тогда Лифарь будет ваш.

Листин с радостью схватился за Ивана Павлыча с его кошачьей кровью.

– У Юлии Васильевны есть кот (Юлия Васильевна соседка по ее чердачной комнате). Но из чего сварить зелье?

– Из пшена с песком, птичье кушанье, – посоветовал Утенок.

– Какой песок? – оборвал Иван Павлыч, – пески разные: есть речной песок желтый, а там, где глина, называется красный.

И схватившись за «песок», снова повторил, что надо умываться не мылом, а песком, чтобы сохранить первобытную чистоту тела.

Утенок попробовал было возразить:

– А если первобытной не осталось, как же без мыла?

– Мыло по тикеткам, да и того нет, – сказала Анна Николавна, – и как же это кошачьей кашей накормить человека, не лучше ли испечь блинчиков?

– Не надо никакого песку, никакой каши, есть верное средство овладеть и самым каменным сердцем, а Леонид никакой камень!

Я вспомнил, что Серафима Павловна от Берестовецких ведьм46 столько знает всяких заклинаний и приворотов, и, конечно, все помнит.

(Это теперь я понял: память у Серафимы Павловны была в сиянии ее глаз – «живая вода».)

Уже все поднялись уходить.

– А что вы говорили про воздыхания? – прощаясь, вспомнила Анна Николавна.

Я сразу не понял. Но повторяя себе «воздыхания», вдруг сообразил: это когда я читал «Кроткую», я помянул о «высоком дыхании» у Достоевского.

– Высокое дыхание, – сказал я Анне Николавне, – есть у Лескова в «Соборянах» и в рассказе «Владычный суд», а у Достоевского в «Униженных и оскорбленных» и в «Вечном муже».

И я прочитал из «Вечного мужа» без передышки:

«И навсегда потом остался ему памятен, мерещился наяву и снился во сне этот-измученный-взгляд-замученного-ребенка-в-безумном-страхе- и-с-последней-надеждой-смотревшей-на-него».47

И когда мы остались одни, я сказал:

– Надо придумать что-то для Листина: заговор, что ли, в шутку, пускай себе твердит. Так, ведь, как она сейчас, можно впасть и в отчаяние.

Когда я кутал в одеяле, чтобы теплее было, и подтыкивал, чтобы никакой щелочки, Серафима Павловна сказала:

– Не надо обижать Утенка.

– Да кто ж его обижает?

– Утенок несчастный, одинокий, никто о нем не позаботится.

– А Иван Павлыч!

Но заметив, что Серафима Павловна смотрит удивленно, поправился:

– Иван Павлыч на всех сковычет, а Утенок… то он про Грушины камни, то про песок, начал было читать свои стихи и с полслова остановился, и все у него так.

А закутав в последнее одеяло «на сон грядущий», я присел на кровать – отдохнуть.

– А Наяду я понемногу спаиваю, – говорю языком, а все мысли в дремле.

Серафима Павловна никак не отозвалась.

– Заходил африканский доктор, – продолжал я, – принес спирт, разбавил, мы выпили по две рюмки с перцем, Резников дал толченого. Осталось на рюмку, я Наяде, и она с сахарином… ликер, говорит, вроде сидра.

Серафима Павловна, засыпая, улыбалась. Она понимала мою колыбельную, она понимает, что от африканского доктора, конечно, для Наяды ничего не могло остаться, какая там рюмка! а Наяда вовсе и не приходила.

– А Тамара Ивановна завтра придет? – вдруг спросила Серафима Павловна и тихо заснула.

Если бы… если бы такой сон был всю ночь, ну, хоть полночи… хоть два часа или хоть полный час!

Я погасил свет и тихонько вышел на наш ледник – в кухню к мышке. Приберу немного, покурю, да на свой диванчик: через час мне подыматься.

Мышка вышла из норки, она спать собиралась и, ковыляя, шла ко мне, точно юбку поправляла. А там уж другая, слышу, работает над моим одеялом.

* * *

Две гитары, зазвенев,