Мне было чего-то неловко. Всякого можно на чем-нибудь поймать, по себе знаю, но он, Шмелев, русский писатель высоких традиций…
По свежим следам Шмелев читал мне ненапечатанные главы из «Путей Небесных». Он особенно ценил эту свою хронику: тут была и московская метель, и мценский тургеневский закат. Но не метель, не закат, ему хочется слов Достоевского, как расставаясь с Алешей скажет Зосима: «Ты будешь все с несчастными и в несчастьи счастлив будешь»8, вот что-нибудь такое вклеить в слова своей героини. И Шмелев умилительно шепчет, вышептывая «истину». А никаким умилением и шепотом «истину» не превратить в мудрость.
С лицом изборожденным Стефана Георге (Стефан Георге для Германии то же, что Рэмбо для французов) Шмелев читал, теперь так и актеры бросили, с выкриком, слезой и завыванием.
Я, чтобы не подпрыгивать и не улыбнуться, рисую.
День был самый благоприятный. Жара. Чай медом пахнет.
В «кукушкиной» под серебром конструкций сидел африканский доктор читать свои черные авантюры: «Зунон Меджие, король ночи и лесов». У дагомейского короля было пятьсот сыновей «и все мальчики, поясняет африканский доктор, и всех африканский доктор заочно крестил по-ихнему в пальмовом вине».
«Как сейчас вижу покойного короля, начал африканский доктор, я сижу в его экзотическом дворце: так я – так король, друг против друга, и пьем пальмовую водку.»
Звонок. И стучат.
Я вскинулся к двери: «посылка!» – тогда еще можно было получать из Америки посылки без пошлины. Но это оказался не чай и не кофий, а Иван Сергеевич.
Без пальто и фланелевого шарфа, не жалуясь на подложечку, игриво сосредоточенный, словно апельсин чистя, вошел он в «кукушку». И кукушка прокуковала ему свой независимый час. Он только что окончил поэму «Центурион»9.
«Вы прочтете?»
Но он и без моего, не присев, остался вдохновенно стоять, лицом в распахнутое окно «Стефан Георге!»
Солдаты, проходя мимо храма Весты, решили переночевать. При храме живут весталки. Таинственные рощи окружают храм.
Так начинается поэма – ритм стихов в марш.
Выражаясь по-ученому, скажу мое впечатление: «драстические сцены10 – дериват11 эротического сюжета» мне показались такими скромными и без всякого матросского забора, все было построено не по «Луке»12, а смахивало на «Карташева», я перестал следить за словами и только слышу марш.
Африканский доктор скулачился и глядел подлобно: перебили «покойного короля» и за то, что Шмелев принял его за Солнцева. Но под марш, замечаю, африканский доктор причмокивает – наступила ночь.
И в ту минуту, когда целомудренные весталки начали, как скажет княжна Львова, гуртом «отдаваться» грубой силе солдат, и комната зазвучала на голоса птичника, Шмелев мастер по-птичьему, – вошел Вадим Андреев.
Дверь я забыл закрыть.
Шмелев оборвал измученную «экстазом» перепелку. Я представил.
– Вадим! Сын Леонида Николаевича! – воскликнул Шмелев (вот где подходит это затасканное «воскликнул»).
С Леонидом Андреевым Шмелев встречался «Человеком из ресторана». Леонид Николаевич был тоже «русский писатель», да еще и первый, снимался со Львом Николаевичем. Горький, Леонид Андреев, Куприн, Шмелев – золотое время русской литературы после Чехова. А Вадима Шмелев помнит, когда Вадим, старший сын Леонида Николаевича, еще под столом бегал.
В память друга и для его сына-поэта, Шмелев снова начал свой марш Центуриона: солдаты, проходя мимо храма Весты, решили переночевать.
Теперь я различаю зловещее в надвинувшейся ночи, «томительное» ожидание весталок и затаенность рощи.
Из гаража выбежал Мишка и остановился: лаять ему или не лаять? И за воротами мертвецкой показался в белом, по-рыбьи глотая свежий воздух. А ему в уши птицы.
Для Андреева Шмелев читал – в ударе.
И перебесилась ночь. С какой нечаянной радостью встретили весталки утро! С песнями покинули солдаты храм Весты.
И когда нам только и оставалось дружно «воскликнуть» браво, вошел Никитин – бывший урмийский консул, почетный легион и все персидские наречия от древнего пехлеви до современной арабской прослойки, эмир обезвелволпала. И когда я познакомил Шмелева со знатным, большой был соблазн снова начать Центурион. И если бы не африканский доктор – африканский доктор напомнил Шмелеву, что аптеки скоро закроются, и Шмелев вдруг схватился и заспешил: он всегда принимал какое-нибудь лекарство и когда болело и для предупреждения.
Я пошел провожать. Подал ему сумку. Он очень волновался – не успеет, в 7 часов закроют аптеки, а в школе пробило 7. И не прощаясь, вышел.
Я кричу на лестнице вдогонку
«Прощайте, Иван Сергеевич!»
Не обернулся. Или не дослышал.
И не палка, не посох, клюкой стуча по тротуару центурионом – повернул за угол. И пропал.
Кишмиш*
Первая «Берлинская волна» в Париже – зима 1923; примета. серое пальто и всегда говорят не «метро», а «унтергрунд»1. Так узнаются русские парижане берлинского происхождения. Вторая «Берлинская волна»2 – весна 1933 г., примета – по всякому поводу восклицание: «чудно» – с немецкого «wunderschön».
В первую волну докатились до Парижа старые писатели – «тертый калач» «прокрустовым» литературным навыком и «мышиональной» похваткой3 – приемами давности – революция 1905 года. Во второй волне, раскатившейся по Парижу, это те, кто во вторую революцию – 1917 г. под стол пешком ходил, но ни Керенский, ни Колчак – Деникин им ничего не говорят, и для которых берлинское «Зоо» не просто зоологический сад, а как тот чудесный сказочный сад с золотыми яблоками, который сад и во сне снится и в старости, если кому суждено дожить, вспомянется.
Среди приезжих я встретил очень талантливых и больших книжников: Блейка не спутают с Блэком. Они привезли с собой из Германии «методичность» в работе, дисциплину и всякие знания, на всех нас, закоренелых, хватит; что ни спросишь, все знает, как в естественных, так и в гуманитарных науках, в философии и астрологии.
«Кишмиш» – рукописный сборник книжных любителей из двух берлинских волн, осевших в Париже. Редактор Михаил Горлин (по-обезьяньи «Мышонок»), обложка и заставки Нины Бродской.
Редакционная статья – романтическая ирония, рука «Мышонка». Его же и цитата из Писемского о Гоголе, 1858 г., через шесть лет после смерти Гоголя (1852 г.).
«Немногие, вероятно, из великих писателей так медленно делались любимцами, как Гоголь. Надо было несколько лет горячему, с тонким чутьем критику (Белинский), проходя слово за слово его произведения, растолковывать их художественный смысл, надобно было несколько даровитых актеров, которые воспроизвели бы гоголевский смех во всем его неотразимом значении; надобно было, наконец, обществу воспитаться его последователями, прежде чем оно в состоянии было понять значение произведений Гоголя, полюбить их. Но прежде чем устоялось общественное мнение, сколько обидного непонимания и невежественных укоров перенес он. “Скучно и непонятно!” – говорили одни. “Сально и тривиально!” – повторяли другие, и “социально-безнравственно!” – решили третьи. Критики и рецензенты повторяли то же».
А за этими словами Писемского ответ обиженным писателям – пишет Осоргин: он согласен с Писемским, но «почему бы писателям не попытаться просто полюбить читателя. только это чувство может положить начало взаимному пониманию и интересу друг к другу».
Стихов в сборнике нет. Редактор дает объяснение пустым страницам, озаглавленным «Стихи» – Мышонок не скрывает: «я сам пишу стихи, – говорит он, – но думаю, ведь слово “поэт” значит: тот, кто “творит из ничего”, правда, “ничем” мы богаты, но разве это все? и тот, кто рифмует, разве поэт?»
Рассказы представлены, по старой литературной традиции, с редакторскими исправлениями и сокращениями, что в рукописном сборнике очень наглядно и поучительно. Особенно пострадал рассказ Ивана Ивановича Зурина: «Валютные бури». Ивану Иванычу Зурину, как известно из «Капитанской дочки», эти самые бури, что вам «транш» мороженого в августовский зной на Б. Бульварах: всякая строчка у него в своем строе, каждое слово, как в гнездышке, тронь одно, и все рассыплется. Ничего не поделаешь, редактор для науки рассыпал: за какофонические аллитерации, подглагольные и свистящие и шипящие сочетания.
Есть в «Кишмише» и «Архив».
В России «открыт», а надо правду сказать, никогда ни от кого не скрываемый, мой Архив; в Публичной Библиотеке4 и в Пушкинском доме – 20 томов – 2000 документов 1902–1921 (5-VIII). Из этого Архива печатаются письма Горького, Л. Н. Андреева, Блока, и с «комментариями».5В «Кишмише» помещен документ из моего заграничного Архива, но по старой литературной традиции с объяснениями собирателя, который все-таки еще существует на белом свете. Документ называется: «как меня высылали из Берлина за “спекуляцию”».
Новый 1923 год мы встречали не дома, как обычно, а у соседей – Лурье: накануне наша хозяйка объявила, что держать нас она больше не может и чтобы искали комнаты, а выгоняет она нас за попорченные тарелки, а говоря просто, за Чирикова († 1932) и Андрея Белого († 1934). Приезжий из Праги, был у нас в гостях Чириков и в тот же вечер пришел Андрей Белый. Оба большие спорщики и говоруны, сцепились, кто кого, и до полночи шумели, и который-то из них тарелку ухватя да вгорячах и кокнул, а тарелка не наша, хозяйская.