Я всегда помнил его лучшее, но менее прославленное, не «Слепого музыканта», не «Сон Макара», не «Старого Звонаря», а его «В дурном обществе» и «Соколинца», откуда пошел Горький со своим «дном» и беспокойной, спивающейся «бродягой». И особенно была мне памятна Маруся из «Дурного общества», для которой он выпросил у сестры куклу, и как под чарами «живой» фаянсовой куклы эта несчастная девочка, уже не встававшая с постели, вдруг поднялась… Я не удержался и, показывая Короленке на моего малинового кавказского зайца, попросил: «погладьте!» – Вы убеждены, что неодушевленные предметы чувствуют? – бережно взяв в руки моего зайца и пальцем пошевеля черный заячий ус, сказал Короленко, и мне показалось, посмотрел на меня жалостно.
Но в ту минуту я так ярко чувствовал и что я мог ответить? Я не различал, где граница… и есть ли такая между ступенями жизни в живой природе от беспокойно летящей звезды до тяжелого «мертвого» камня! или есть ли такой предел моему одушевляющему чувству?
Проходил медведчик с медведем и обезьянкой8, обезьянка старалась идти по-медвежьи, уморительно ковыляла. Дружная компания приостановилась под нашим окном.
Пел медведчик заунывную песню – «косолапы да мохнаты» и о дикой цыганской воле; песней и начиналось. А медведь показывал – «как кисловодские кухарки ходят» – «как барышни танцуют». Я наблюдал с балкона; окно – настежь. Глядя, я вспомнил Гаршина, его горестный рассказ о медведях9, вспомнил и Пришвина, его точное птичье и звериное слово, и зарю и его степные песни, а песня медведчика, всколыхнув мою какую-то кочевую память, щемя сквозь, унывала во мне. И вдруг откуда-ни-возьмись ветер, да как шарахнет – и все мои рукописи и с зайцем, как вымело смётом вон…
Я скорее из комнаты и вниз, бегом. Но уж поздно: медведь Шур-ка – он только обнюхал и рукописи и зайца, но обезьянка… теперь я убедился, что это был обезьян со свиным хвостиком штопором… но обезьян, зверски, безжалостно и цинично опалив мои рукописи, с жадностью вцепился в зайца и, прижимая его к волосатой груди, совсем недобро с зеленым блеском посматривал на меня.
Вечерний час – сбор к столу ужинать. Сколько было народу: и Лидия Акимовна, и Надежда Павловна, и Вера Владимировна «бритая», и медведчик, все мы пытались освободить зайца из «обезьяньих лап». Но все было напрасно. никакие уговоры, ни толчки не подействовали. Так и ушел обезьян – теперь он горбился и гримасничал, подражая мне, унес моего любимого малинового зайца.
Видел ли М. С. мою борьбу с обезьяном или ему рассказали, не знаю: при встрече, не распространяясь, я пожаловался.
Много М. С. Зернов принял жалоб в свою практику и много дал полезных советов, но такое – впервые. Он создал санаторию для «неимущих» – интеллигенции, перед которыми двери санаторий были закрыты, что ему удалось не просто, но что он мог – против обезьяна? И ему оставалось, как царю Давиду старухе на ветер, так мне на мое – на обезьяна. Он только развел руками: «непостижимо».
Но еще более невероятное произошло потом. Мне рассказал фотограф, сосед той булочной, где я покупаю чурек и кузинаки10, и где я купил малинового зайца. А вот что произошло: обезьян, привязавшись к зайцу, из любви, конечно, так тормошил его и тискал, шкурка не выдержала, подпоролась, и он его съел.
– Как съел?
– Очень просто, заяц оказался шоколадный.
– Что вы говорите?!
– Нутренность съел моментально, – рассказывал фотограф и, по привычке ретушировать, добавил к невероятному свою фотографическую прикрасу: – а малиновую шкурку и с усами прицепил себе, шельмец, к своему свинячьему хвосту на кончик, так и щеголяет.
А мне без зайца было как без рук; кто защитит меня от ветра? – мои рукописи, как бабочки, летали. А обезьяна мне было жалко: на что польстился? а разорил такое добро!
В санатории произошло большое событие. Разнесся слух, что видели М. С. в парке и что не летел он, как обыкновенно, а шел, как прогуливался, и не один, а с каким-то высоким седоватым размашистым господином в пенснэ. Пошли догадки и почему-то уверяли, что это граф Витте, и хотя Витте к тому времени уже помер… ну, все равно, какое-то высокопоставленное лицо. А за обедом этот господин в пенснэ, его сейчас же узнали, оказался за одним столиком с Короленкой. А к вечеру всем стало известно, что это Чехов.
Это и был Чехов: Иван Павлович, учитель в Москве, знакомый В. Ф. Малинина, брат Антона Павловича, никакой не граф и свой человек, как наша учительница Надежда Павловна, и под стать мне, ратник ополчения 2-го разряда, нижний чин (В войну всех по-военному распределяли.) Но сразу же по магии имен определилось, что это сам Антон Павлович.
Поддавшись всеобщему убеждению, забывая, что Антон Павлович давно помер, я хоть и называл нашего компаньона Иваном Павловичем, но невольно смотрел и слушал, как Антона Павловича, которого только раз, да и то во сне видел, но осеннюю печаль чеховских рассказов и это не холодное безразличное сердце, этот трепет человека, которому открыто о какой-то воле, но пути скрыты, храню в памяти незабывно.
На память решено было сниматься: М. С. с Короленкой и Чеховым, а кругом ступеньками, прижавшись друг к другу, вся санатория, все мы, кто с этой ессентукской фотографией разнесет по России навсегда благодарность М. С. Зернову.
А была и еще группа. под деревом на скамейке около старого здания санатории – Короленко и с ним, как уверяли, Антон Павлович Чехов, заложив ногу на ногу, и художник Реми из «Сатирикона»11, с поджатыми.
Первым уехал Короленко в свою Полтаву и увез тепло. Началось ненастье: с утра туман и дождик, к вечеру проглянет и снова ползет туман – какие лапистые хвостища и хвостящие носы. Темные жуткие беззвездные ночи. Не видно ни Бештау, ни Быка, ни Верблюда, я только чувствую – а там вон должен быть зловещий Машук.
Чехову, говорили, такое кстати – «Хмурые люди», «Скучная история» – его стихия. Но и Чехов ежился; все чаще в разговоре поминается его теплая московская квартира на 4-ой Миусской и приятель Малинин. В аллее у источников бродит под дождем долговязый фотограф.
– Скажите мне, что я дурак! – обращался фотограф к прохожим, знакомым и незнакомым. он простить себе не мог – теперь всем известно в Кисловодске и в Пятигорске! – упустил такой случай: не догадался снять Короленку в разных позах, а мог бы постараться подстеречь его в ванне и на приеме, хорошо тоже у источника с кружкой… – Скажите мне, что я дурак! – тянул фотограф, как ветер тянул свое ненастье у нас на лестнице на 3-ем этаже.
И в ветер и в дождь летал М. С. Его осаждали со всех сторон, и напористей, даже смирные и безгласные жаловались. М. С. всем обещал чудесную погоду.
И вот в последнюю неделю, как разъезжаться и закрывать санаторию, вдруг все изменилось. И я снова увидел любимого Верблюда. И было тепло, летит паутинка, золотая осень.
В аллее меня остановила маленькая девочка.
– Стой, – сказала она и лукавыми глазенками посмотрела, как проверила. – я тебя сниму.
– Ну, снимай!
Я приостановился. я, как Иван Павлович к Чехову, привык к своей роли: я – художник Реми из «Сатирикона».
А она вынула коробочку, пальчиком там повела, как фотограф делает.
– Готово! – и подает багряный виноградный листок, – вот ваша карточка!
А какие ночи! В такие ночи только Гоголю да Пушкину гулять с Дон-Кихотом.
Вечером в последний раз я взглянул на Эльбрус, обошел санаторию, простился с Михаил Степановичем, еще и еще раз сказал ему спасибо и за себя и за соседей. Я не «художник», не «Сатирикон», я только осенний виноградный листок. Затаенно смотрю я в ночь – и в моих глазах надзвездный сквозь туман кремнистый путь…
В небесах торжественно и чудно
Спит земля в сияньи голубом
Что же мне так больно и так трудно
Жду ль чего? Жалею ли о чем?
Вавилонское столпотворение*
Ни на ком не сказалось вавилонское проклятие1 так чувствительно, как на мне, и всякие попытки перевести мое на другой язык кончались трагически. Вот вам наглядный пример смешения языков.
В Москве на Кузнецком мосту книжный магазин Готье: сидит Тастевен. Дорога мне известная, а Тастевена знаю с первых книжек французских символистов.
Мне памятен июль 1904 года, не могу вспомнить число. Тайком я приехал из Киева в Москву – после вологодской ссылки моя первая побывка. В этот день из Петербурга привезли Чехова хоронить в Новодевичьем монастыре. На люди мне было не след показываться и очень разгуливать по запрещенной для меня Москве. Я не утерпел и зашел на Кузнецкий к Тастевену. Но не французские новинки показал мне Тастевен, а только что приехавшего из Парижа это был по возрасту мой сверстник, тонкий, как вылитый, с глазами астронома и филолога – звезды и слова: Жан Шюзевиль. Он был весь в Верлене, а в руках Малармэ.
Тастевен познакомил меня и еще с двумя приезжими, но эти ничего особенного, ни звезд, ни слов, что-то акробатическое в изверте – быстрота и легкость: мосье Дюбудом, а другой француз просто Бурдон. Из французских писателей им было известно одно имя Поль Буайе, директор Школы Восточных языков, а из русских: Ликиардопуло, секретарь «Весов».
Шюзевиль говорил отчетливо и ясно, недаром кончил семинарию в Лионе, а Бурдоны, их и Тастевен не все понимал, так они скоро говорили и все чему-то удивлялись.
Так состоялась первая встреча из моей вавилонской памяти смешения языков.
Мое столкновение с переводчиками начинается немного позже. Пришла революция – 1905 год, наступила пора «Сатирикона». В Москве Н. П. Рябушинский основал «Золотое Руно»