Том 10. Петербургский буерак — страница 35 из 75

6 французская труппа, и прямо от Омона – узнал от Дюбудома – сюда.

«А тело утопшей Аннушки?» – вырвалось у меня.

«Ничего подобного, – сказал Бурдон, – это вам наговорил Гастон, вздор! Аннушка сбежала к повару Ельяшевича».

А от «Ховалы» он отказался – не под силу. Два месяца работы над страницей.

«А Рябушинский?» – я представил себе его негодование.

«Мосье Вальдор, – сказал Вурдон, – в Москву не вернется».

«Ховала», «Нежить» и «Водыльник» появились в «Золотом Руне» без французского перевода. Впрочем, никто и не спохватился – читателей у меня по пальцам перечесть, им русского довольно

Моя вавилонская история не кончилась. Правда, прошло немало времени, и вдруг, в Париже, как снег на голову, затеяли меня переводить на французский.

Много рассказывать нечего. Все то же: Б. Ф. Шлецер ртуть проглотил, П. Паскаль с отчаяния ушел в монастырь, Шюзевиль – а как я рассчитывал, не покинет; «потому что никогда не женился», как сам он мне признался, а вот и Шюзевиль безвестно в Сиракузах, читает коран и говорит только по-арабски.

Игра вещей*

Кто опаздывает? Прежде всего, люди – самовключенные, которые знают, как их ждешь. Сами они в тебе не нуждаются. Опаздывание вещь невеселая, а в таких случаях и жестокая. Очень уж все откровенно и объяснений никаких не требует: «подождет, не развалится!»

Есть еще случай опаздывания, но без умысла, а от невнимания: чаще всего, это люди, не умеющие думать. «Неумение думать» – это величайший порок человека – «органический».

Опаздывание соединено с чувством досады и для того, кто опаздывает, и для того, кто ждет.

За исключением умысла и недуманья, я вижу три рода опаздывающих.

Одни опаздывают – это люди забывчивые, рассеянные и мечтательные, мало или некрепко связанные с событиями жизни и с вещами.

Другие опаздывают, они совсем не рассеянные и не забывчивые и часто очень трезвые, но у которых странное душевное свойство, это свойство волевое, я называю «азартным упором». Посмотрите: надо спешить на поезд, по часам пора, а он берется за всякие пустяки: подбирает по №-ам старые газеты или возьмется за адресную книжку искать совсем ненужный адрес; он делает все, что можно делать потом, а если не находится ничего постороннего, отводящего, он просто усядется к столу (совсем уже готовый к отъезду) и будет следить за часами, как с каждой минутой остается все меньше времени поспеть. То же самое и с назначенным и условленным часом, когда надо куда-то идти, чтобы встретить или застать дома, на прием ли к доктору, в полицию по вызову, а в юности на экзамены. Если такие азартные все-таки в чем-то успевают, то исключительно и только благодаря другой, в них же самих «жизненной» (деятельной) силе, которая их сдвигает, подымая из упоительного – а в этом есть какое-то наслаждение – упора: «надо, а я еще посмотрю».

Как пример из жизни, вспоминаю свадьбу Бурнашева, – весь Петербург говорил об этой загадочной свадьбе.

М. Н. Бурнашев, правовед, со мной связан тоже не просто. Это было вскоре после печатания в «Вопросах Жизни» (1905) моего «Пруда», когда все от меня открещивались и ругательски ругали почище здешнего, правда, и люди там были поталантливее. И когда я и мечтать перестал куда-нибудь со своим соваться, а писал я «Посолонь» и вынужден был переменить писательство на собак, – собак по петербургским дворам считал с листом статистического бюро, как вдруг, ведомые Копытчиком (С. К. Маковский), появляются у нас на Кавалергардской1, я помню, удивительно мне, три блестящих «кавалергарда», сенаторские сынки, под стать первым петербургским лошадникам, на скачках непобедимые призовые: Трубников, Тройницкий, Бурнашев.

Что их повлекло ко мне, к моему уж такому «безлошадному», ко мне, только что получившему правожительство в столицах. Они основали типографию «Сириус» и первой книгой выпустят мой «Пруд», обложка М. В. Добужинского. Со всеми я познакомился, потому и о свадьбе Бурнашева говорю не из вторых рук: Бурнашев три раза опаздывал на свою свадьбу. Какие раздирательные сцены в церкви, сколько пересудов и всяких догадок, а между тем ничего загадочного, – иллюстрации к моему «упору». Только в четвертый раз состоялась свадьба: его шафер о свадьбе ни слова, а повез на острова, а по дороге в церковь.

Хороший человек, прямо скажу, был этот Бурнашев, но какая была мука с корректурой: назначит, я приготовлю, а он не пришел. Я уж думал, и книга никогда не выйдет. А когда, наконец, вышла – вот у меня белая бровь – конечно, и от бомбардировки, в меня ударило осколком, но и от терпения моего, – даром не проходит.

А о свадьбе он мне признался, что это у них родовое и «вообще», так и с отцом было, а сколько раз, я не спросил.

Еще он затеял поступить в Археологический институт, учился прилежно, но не кончил: всегда опаздывал на экзамен.

А третий род опаздывающих – это я сам.

Все устремление моей воли не обмануть, исполнить. Сознание мое ясно и точный расчет: я собрался куда-нибудь идти, дорогу знаю и всякие случайности взял во внимание, если, скажем, мне нужно час пути, чтобы точно поспеть, я прибавлю еще минут двадцать. И все-таки я никогда не поспею вовремя, всегда опоздаю.

И это, как увидите, не от забвения, не от рассеянности, и я плохой мечтатель, а при моей «живой» (деятельной) силе ни о каком «упоре» не может быть речи, нет, все происходит от игры вещей.

Вещи не подходят под живые названия, враждебный или благоприятный. Вещи создаются человеком, но закон жизни вещей скрыт от человека. А как-то они живут «играя».

Когда я сшиваю тетрадь, я всегда уколюсь иголкой, а чиню карандаш или возьмусь разрезать бумагу, непременно обрежу палец – ножом или бумагой.

Мне надо выходить из дому, вот уж я и на пороге, хвать – пропали перчатки. И я берусь за поиски и где только ни смотрю, нет, и только потом – а время идет – окажется, лежат под носом, стало быть, когда я смотрел во все глаза и никак не мог их не видеть, они просто прятались от меня.

А если вышел я из дому без задержки, начнется, наперед жду, уличная игра. Подолгу жду автобуса, в метро тоже задержка. Потом попадаю не на ту улицу. нужная, я заметил, как бы подсовывается под ненужную или ненужная принимает подобие нужной. Но когда, наконец, улица найдена, я попадаю не в тот дом. Я уверенно вхожу в дом под другим №-ом. № я не спутал, я очень хорошо его помню, да дом сам переменил цифру: 56 выглянуло, как 58.

Я много бы мог рассказать о игре вещей – чего они только со мной не выделывали! – но вспоминаются мне и не одни досадные приключения, сколько раз их темная игра спасала меня от катастрофы: что-то меня задерживало, что-то мне не дает ходу, и я опаздывал, – к моему счастью.

Петербургский буеракШурум-бурум (Стернь)*

Петербургский буерак подымается погу́ром над Парижскими холмами.

Моя жизнь раскололась. С августа 1921-го в Европе1, прошел через Германию и завековал в Париже.

Никогда, а только за границей я почувствовал себя, что русский: я не чужой вам, но я по-своему. А моя память о русском ярче будь была бы, живи на родной земле среди своих, в России.

1950

Париж


Шурум-бурум

Книгу «Стернь» называю ШУРУМ-БУРУМ именем моей первой книги, куда входили завитушки с тюрьмы до этапа в Устьсысольск (с 18.XI.1897 по 1.VII. 1900). Книга завалялась – годы ее держал Брюсов в «Скорпионе»2, пробовал я ее исправлять и много мучился, не зная, с какого конца, и кончил тем, что уничтожил в Одессе в апреле 1904 г.

В Устьсысольске в 1901 году я уничтожил дневник с 1884 г., где был и мой семилетний «Убийца» – концы в воду. Так и меня, придет срок, уничтожат: и концы в воду.

Хочу собрать в этой книге завитушки моей последней памяти на моей вечерней заре,3 которая вот-вот погаснет, как мои глаза (на правый почти ничего не вижу, а левый – 15 диоптрий).

Слово «Шурум-бурум» ничего не означает, это татарская выкличка. Когда-то на Москве «князья» – татарин, скупщик старья, идет по улице, выбормачивая «шурум-бурум». «Шурум-бурум» звалось, что заведется в хозяйстве «навыброс», всякая заваль, ветошь, лом. Татарину все сбыть можно, не стесняясь, и не стеснишь: мешок его бездонный.

Вот я и собираю из своего скарба, не осталось ли чего – бедновато, ну, татарин все возьмет.

1945–1948

Париж


Стернь (юж.) – жниво, жнивье, сжатое поле || самые остатки соломы на корню.

[Словарь Вл. Даля. Том IV – М. О. Вольф, 1909]


I. На большую дорогу(Моя литературная карьера)

1 Кувырком*

Моя литературная жизнь шла кувырком. Со мной все так: подъем и срыв. Прожил жизнь скачками. Падения были мне очень чувствительны, но особенно одно – на карикатурах жирная морда, паук с ножницами над грудой книг. С вытянутой шеей, поджав хвост.

Когда и с чего пошло имя – стали меня знать?

Началось с «Пруда», 1905 г. Печатался без окончания в «Вопросах Жизни» (редактор Н. А. Бердяев). Полная редакция в книге, изд. Сириус, 1908 (С. К. Маковский). Известность сомнительная. Приговор «декадент» говорилось с раздражением. Необычность формы – не по так принятому «нарочито» и «претенциозно» оклеивали мои фразы этими ничего не значащими определениями, сменившими «вялость слога» и «недостаток воображения» 30-х годов прошлого века. Соваться в порядочные журналы – «Мир Божий»4, «Русское Богатство»5, «Вестник Европы»6, «Русская Мысль»7 – заказано. И я пошел по задворкам на затычку.

Моя первая книга «Посолонь» – сказки 1907 г. прошла незаметно для большого круга. А в отзывах для немногих читаю о себе – своем «русском» все те же «нарочито» и «претенциозно» с прибавлением «юродство». Та же участь и второй моей книги «Лимонарь»8 – русские апокрифы – 1907 г.

«Посолонь» и «Лимонарь» обратили на себя внимание академика Алексея Александровича Шахматова9. По его совету я послал книги в Академию Наук на «соискание» академической награды. Ближайшие к Шахматову были убеждены в успехе. Но президент Академии Наук в. к. Константин Константинович, автор «Царь Иудейский», мое ходатайство отклонил, поставя свою резолюцию на «Посолонь» и «Лимонарь» – «не по-русски де написано». Трудно было поверить. С ведома Шахматова я послал повторные экземпляры. Пушкинскую серебряную медаль присудили Поликсене Сергеевне Соловьевой (Allegro) за книгу стихов.

Меня знали на верхах не только как «декадента» – имя крепко захрясшее в мое имя. «Часы» роман и «Полунощное солнце», сборник 1908 г. прошли незаметно. К моему имени прибавилось недоразумение: на первых порах цензура подвела обе книги под кощунство и порнографию. Издатель Саксаганский (Сорокин) испугался, а ему говорят, «да это ж реклама, увидите, какой будет расход книгам» – но когда разъяснилось и с книг сняли запрещение, и тут произошло недоразумение: на благонамеренное кого потянет.

Льву Шестову на его «Апофеоз беспочвенности» я насчитал семь читателей, а он на мои «Часы» – пять.

Недоразумения так не проходят – знал, жди скандала. Не могу сказать, когда и где, но без скандала не обойдется.

С 1905 третий год шесть книг («Посолонь», «Лимонарь», «Морщинка», «Часы», «Полунощное солнце», «Табак») дожидалось седьмой («Пруд»), а я все еще хожу с моими сказками по задворкам – темным углам литературы – их сует куда попало мой благодетель и кум Александр Иванович Котылев – король петербургского шантажа, газетной утки и скандала.

О ту пору вышел сборник Н. Ончукова «Северные сказки». В сборнике принимал участье А. А. Шахматов, а среди записей сказок значилось имя: М. М. Пришвин.

Нашего первого сказочника Вл. И. Даль – сказки пяток первый 1832 Казака Луганского – увлекал сказ: он слушал, глядя на сказочный матерьял. В 20–30 годах было ново, чувствовался переход от литературной речи к живой разговорной (Эпистолярный жанр – Пушкин, Вяземский, Батюшков), а в сказках ничего от литературы, живая природная речь. Тема, сюжет, композиция для Даля неважно. Только по признаку сказа живут сказки Казака Луганского.

В наше время сказ не открытие – сказ пророс литературу – сказу будущее, а литературное барахло и самых блестящих стилистов свертывается серебряной змеиной кожей.

Сказочный матерьял для меня клад: я ищу правду и мудрость – русскую народную правду и русскую народную мудрость, меня занимает чудесное сказа – превращения, встреча с живыми, непохожими – не человек и не зверь, я вслушивался в балагурие, в юмор, я входил в жизнь зверей, терпел их долю.

Сказка мне не навязанное, а поднятое любимое.

Своим голосом, русским ладом скажу сказку – послушайте.

На Варварин день 1908 г. на театре В. Ф. Коммиссаржевской играли мое «Бесовское действо» – «Святочное представление или масленичное гуляние с чертями», по определению цензора барона Н. Н. Дризена. Режиссер Ф. Ф. Коммиссаржевский – его первая постановка – встречен аплодисментами, М. В. Добужинский – его первые декорации – встречен восторженно, а я под дождь свистков слышу сквозь неистово хлопают: «Балаган!»

«Бесовское действо» было вызовом – наперекор погоне за утонченностью петербургских эстетов, что потом мещанским жаргоном Б. и М. Подьяческих выразит Игорь Северянин (Лотарев).

Карикатуры – особенно угодила: сижу на плечах у В. Ф. Коммиссаржевской, руками крепко за шею – вспугнутые глаза Коммиссаржевской выкатились на лоб – скандалы на спектаклях и газетные отзывы и ругательные письма – подняли мое имя как при появлении в «Вопросах Жизни» первых глав моего «Пруда». Известность сомнительная, пожалуй, и скандальная.

«Когда ты прекратишь свои безобразия?» – эти слова, по-другому сказанные, я слышал от моих одиноких доброжелателей.

Но, что делать, видно, такая моя природа. Умышленно – нарочито я ничего не делал – не вытворял – мои книги из души, исповедь, мои слова и строй слов не выдумка.

В литературных кругах «Бесовское действо» не изменило мнения обо мне – автор «Пруда»! – но я заметил, вызвало любопытство.

К. И. Чуковский говорил обо мне с В. Я. Светловым, и в «Ниве» согласились, но чтобы без всяких «хвостов» занимательный рассказ. Чуковский передал моего «Корявку»10 из петербургской жизни. «Корявку» приняли.

Я познакомился с Аверченко. Аверченко сказал:

– Чего вы связываетесь со всякой… и ваши сказки суете в… Давайте нам в «Сатирикон».

Аверченко я отнес особенно меня тронувшую сказку «Берестяной клуб»11 – русская правда, «за преступление не осуди, а преступника пожалей».

Попадись эта сказка Л. Н. Толстому – 1909 г. – Толстой еще жил на свете – эта сказка вот порадовала бы.

Д. А. Левин, видный сотрудник «Речи» (Милюков-Гессен), мой покровитель. На Рождестве в «Речи» прочтут мой рассказ. Д. А. Левин не мог одобрять мои завитушки, юрист привык выводить одно из другого, а закрюченный завиток «логически» никак не выведешь. Передавал он мои рукописи по дружбе Л. И. Шестову, товарищи по Киеву. Да и А. М. Левина перед Рождеством обо мне напоминала.

* * *

В каждом городе в своем кругу есть своя «первая красавица». В Усикирке – Нина Григорьевна Львова, в Мурманске – Холмогорова-Одолеева, в Устьсысольске лесничиха, в Ревеле (по Иваску) сестры Кристин, Ирина и Тамара; в Берклее – Ольга Карлейль, внучка Леонида Андреева, в Нью-Йорке – говорю со слов художника Иосифа Левина – первая Рубисова Эльф; в Брюсселе – О. Ф. Ковалевская, в Париже – Кутырина. А в Петербурге в 1905 – Тумаркина и Беневская, а позже Анна Марковна Левина.

В детстве про меня говорили с досадой да и в глаза: «уродина». Мне всегда хотелось спрятать лицо и я, как ошпаренная крыса, судорожно кулаком умывал себе глаза. Но однажды моя кормилица, здороваясь, и неповторимым ласкательным назвав меня, прибавила: «красавчик ты мой!» Я поднял глаза, не веря. Она повторила. И я почувствовал, как я наполнился и вырос, мне захотелось всех всем одарить, и чтобы все глядели, как я сейчас, не прячась. Я представляю себе человека, с утра подымается с сознанием своего природного богатства, своего первенства, да может ли быть у такого человека хоть тень злой мысли. «Красота» – приветливость и щедрость.

У Левиных я познакомился с Горнфельдом. А. Г. Горнфельд критик «Русского Богатства».

Как все горбатые, а у Горнфельда еще и с ногой нелады, говорил он особенно отчетливо выговаривая слова и как-то не по-взрослому незлобиво.

У Анны Марковны Левиной два верных рыцаря. Л. И. Шестов и А. Г. Горнфельд. Едва ли она что-нибудь прочла из моего. Давид Абрамович любил повторять о Шестове: «возится с сумасшедшим» – на первом месте поминалось мое имя, потом Е. Г. Лундберг, а потом, хоть и не сумасшедший, а постоянно с сумасшедшими «стихотворец из врачей», Аз Акопенко Андрей, исключение делалось только для Семена Владимировича Лурье.


Надоел я Давиду Абрамовичу хуже горькой редьки – вот когда можно употребить это сравнение, не боясь преувеличения и того, что оно в зубах навязло и потеряло вкус.

– Почему бы вам не напечатать Ремизова? – сказала Анна Марковна. Самое неожиданное и противоречивое могла она сказать своим рыцарям.

Горнфельд не сразу ответил: разве он мог в чем-нибудь отказать Анне Марковне.

– Нам надо серое, – сказал он.

Я подумал: «о мужиках».

– Как Муйжель.

– Я о мужиках не умею, – сказал я.

И подумал: «хорошо, что мужики не читают наших рассказов о мужиках, то-то б было смеху!»


Улитка разговора перешла на другой предмет, как выражался Марлинский.

А я о своем – и до чего онаглел под свист «Бесовского действа»! вдруг, думаю я, у меня окажется свое серое, и я попал в «Русское Богатство»!

«Сатирикон» и «Нива» впереди – путь чист, а пока единственный мой благожелатель Александр Иванович Котылев. В последний раз принес мне пасхальный номер «Скетинг-ринг» с моей сказкой «Небо пало»12.

Я упомянул о Аверченке, о «Сатириконе».

– Помойная яма, с раздражением отозвался Котылев. Аверченко преемник Чехова? Да у Чехова душа, а у Аверченко…

Котылев был недоволен, что «Берестяной клуб» я отдал Аверченко.

За «Небо пало» я получил полтора рубля.

2 Небо пало

Ходила курица по улице, вязанка дров и просыпалась. Пошла курица к петуху:

– Небо пало! Небо пало!

– А тебе кто сказал?

– Сама видела, сама слышала.

Испугался петух.

И побежали они прочь со двора.

Бежали, бежали, наткнулись на зайца.

– Заяц, ты, заяц, небо пало!

– Тебе кто сказал?

– Сама видела, сама слышала.

Побежал и заяц.

Попался им волк.

– Волк, ты, волк, небо пало!

– Тебе кто сказал?

– Сама видела, сама слышала.

Побежали с волком.

Встретилась им лиса.

– Лиса, ты, лиса, небо пало!

– Тебе кто сказал?

– Сама видела, сама слышала.

Побежала и лиса.

Бежали они, бежали. Чем прытче бегут, тем страху больше, да в репную яму и попали.


Лежат в яме, стерпелись, есть охота.

Волк и говорит:

– Лиса, лиса! прочитай-ка имена: чье имя похуже, того мы и съедим.

– Лисицыно имя хорошо, – говорит лиса, – волково имя хорошо, зайцево хорошо и петухово хорошо, курицыно имя худое.

Взяли курицу и съели.

А лиса хитра:

не столько лиса ест, сколько под себя кишки подгребает.

Волк опять за свое:

– Лиса, лиса! прочитай-ка имена чье имя похуже, того мы и съедим.

Лисицыно имя хорошо, – говорит лиса, – волково имя хорошо, зайцево хорошо, петухово имя худое.

Взяли петуха и съели.

А лиса хитра.

не столько лиса ест, сколько под себя кишки подгребает.

Волк прожорлив, ему, серому, все мало.

– Лиса, лиса! прочитай-ка имена: чье имя похуже, того мы и съедим.

– Лисицыно имя хорошо, – говорит лиса, – волково хорошо, зайцево имя худое.

Взяли съели и зайца.

Съели зайца, не лежится волку:

давай ему еще чего полакомиться!

А лиса кишки лапкой из-под себя выгребает –

И так их сладко уписывает, так бы с кишками и самоё ее съел.

– Что ты ешь, лисица? – не вытерпел волк.

– Кишки свои… зубом да зубом… кишки вкусные.

Волк смотрел, смотрел, да как запустит зубы себе в брюхо – вырвал кишки –

да тут и околел.

– Что курица, что волк – с мозгами голова!

Облизывалась лиса, подъела все кушанье, выбралась из ямы и побежала в лес – хитра хитрящая.

3 Разоблачение*

Самое лето. Только утром еще ничего – в Москве перезванивают к водосвятию, в Петербурге музыка – парад или хоронят генерала, а с полдня накинется жара и до самого вечера морит.

Весь день мы провели в Куокале у Чуковского1. У них тесно, но все-таки Куокала не Петербург, возле дома не трубы газового завода, шумят деревья.

Корней Иванович, свертывая трубочкой губы, рассказывал о Репине – Репин пишет его портрет и питается сеном2. Мне это запомнилось – какой, значит, Чуковский знаменитый, и сено – я себе представил ем сено – в «сыром виде» без хлеба, без масла. Пили чай на балконе. Чуковский с умилением представлял, как говорят дети – у него сын Коля – и за детскими словами в горле у него булькало. Потом он составил словарь – детский язык.

А я о деньгах. Мне все равно, или я представляюсь, что мне все равно, но Серафиму Павловну тянет на волю. Как достать денег: много ль от Котылева, и все труднее. Чуковский обещал поговорить со Светловым – в «Ниве» лежит моя «Корявка».

Чуковский в своих критических фельетонах в «Понедельнике»3 у П. П. Пильского никогда обо мне ничего не писал, я для него «несуществующий писатель», но к моей судьбе у него полное сочувствие, и он всегда готов мне помочь. Отчего – не знаю. Или это тоже моя судьба? Мои благожелатели – Розанов, Шестов, Бердяев, а ведь в их книгах имени моего не существует.

Вечером вернулись в Петербург. На Финляндском вокзале я купил вечернюю «Биржевку». Развернул – и прямо мне в глаза жирным шрифтом заплавье «Писатель или списыватель?» В тексте мелькает мое имя, не А, а «г» – разобрать не могу, но чувствую, дело не о бесовских хвостах, вышучивание, а что-то не в шутку. Статья – вся страница. Подпись: Аякс, псевдоним А. А. Измайлова.4 Разберу дома.

И подумалось «Чуковский обо мне не напишет, а тут Измайлов – Александр Алексеевич Измайлов (1873–1921)», имя куда громче Корнея Чуковского, и с ним считаются – вечерняя «Биржевка»!

В заглавии «Писатель или списыватель» мне показалось что-то не совсем. Дома разобрал.

А. А. Измайлов уличает меня в плагиате. Приводятся параллельно два текста сказки «Небо пало»: мой из «Скетинг Ринга» и оригинал из сборника Н. Е. Ончукова. Читать глазами, как это принято, видимой разницы никакой. Ссылаясь на справедливый приговор читателей, который может быть только один, сказка списана, а выдана за свою,5Измайлов заканчивает торжественно, «как возможно терпеть в среде честных писателей подобного сочинителя, как г. Ремизов?6»

Для меня загадка: третий год печатает Котылев мои сказки, почему же только теперь Измайлов обратил внимание на мою воровскую природу, обличает публично и требует по справедливости возмездия?

Я пересмотрел все Котылевские листки, программы, приложения, до последнего номера «Скетинг Ринга» с моими сказками, и вдруг понял: везде под заглавием сказки, подзаголовок «народная сказка» и только под «Небо пало» никаких объяснений, непосредственно текст. Как это случилось, не могу придумать.

Стал я себя судить. А правда в этой сказке, говоря по-ученому амплификаций (распространение) и интерполяций (вставка)7 незначительно, но это ничего не значит, все по качеству матерьяла. Кому придет в голову в этой сказке, подписанной моим именем, видеть не народность и безо всяких объяснений.

Мне казалось все так ясно и мне не в чем упрекать себя и объясняться.

Я пошел в «Сатирикон».8

В редакции я застал много народу, но не успел ни с кем поздороваться, все вдруг поднялись и к выходу. И я остался один.

Аверченко сосредоточенно рассматривал какие-то полицейские бумаги.

– Аркадий Тимофеевич!

Он с удивлением посмотрел на меня и заговорил. Трудно понять, ко мне это или о полицейских бумагах, поминались «условия» и что «он никого не подозревает».

– Я пришел справиться о моей сказке «Берестяной клуб»: когда будет напечатана?

Об авансе я промолчал.

Аверченко прямо посмотрел на меня.

– Впредь до разъяснений ничего не могу сказать вам.

Я понял, жалко поклонился и вышел.

Пропал Чуковский. Вот когда так надо, а его и нет. Я еще хорохорюсь. Но замечаю: отчего-то все со мной говорят в сторону. Набор попавших на язык слов и не глядя мне в глаза. Так разговаривали приятели с Чичиковым после разоблачения Коробочкой.

В «Ниве» Светлов меня не принял. Я спросил секретаря о «Корявке».

Секретарь подумал – «Корявка»?

– Корней Чуковский передал.

Секретарь вышел к редактору.

Я жду. Входят все незнакомые «настоящие писатели». Если бы сейчас Чуковский. Чуковского Репин пишет!

– Никаких ваших рукописей у нас нет!9 – сказал секретарь и обратился к настоящему писателю. Не оглядываясь, я вышел. И у меня было чувство тех «просителей», кого не велено пускать.


Приходил Пришвин. Вздыбленный. Бубнит по-елецки. У Ончукова «Небо пало» его запись, в моей редакции сказка звучит отчетливее – рассказчику подвесили язык. Дело не в количестве слов, а в выборе слов – и одно-единственное может распутать и пустить в ход. При беглом чтении текстов можно и не заметить. Эти свои соображения по поводу обвинения меня в плагиате он изложил по-газетному – он сотрудник «Русских Ведомостей» – и отнес в «Речь»10 И. В. Гессену, уверенный напечатают. Но Гессен не принял его опровержение и печатать решительно отказался. А М. И. Ганфман сказал: «С “Биржевкой” “Речь” не может полемизировать – всякий спор принизил бы ее достоинство».

– Не знаю, что и делать.

В тот же день Р. В. Иванов-Разумник.

– Да ничего не делать, – сказал Иванов-Разумник. – Измайлов? клопиная шкурка.

Я понял, в Историю русской литературы Иванова-Разумника Измайлову не попасть11; а «клопиная шкурка» – в Европе об этой шкурке не слышно – шкурка наша, изморенный столетний клоп – медленное жгучее точило, только когда нальется кровью, лови.

Уходя, Иванов-Разумник – или «клопиную шкурку» он понял не только как главу в истории русской литературы, стесняясь, он подал мне три рубля.12

Эту зелененькую я буду помнить, вспомню и повторю при имени Иванов-Разумник: в 1920 году, арестованный по делу вооруженного восстания левых с. – р-ов; участвовал в альманахе «Скифы»13, следователь не сразу понял значение этих трех рублей – подлинно, жертвы отзывчивого сердца.

В поздний час – в Петербурге можно – с захлебнувшимся звонком и под стук кулаками навалилась орава – Котылев, Маныч с подручными, галдя. Вся наша комната битком.

Маныч грузно стоял истуканом. Котылев разбрасывал руки, дергая поводами за руки и за ноги окружавших его тесно.

– Мы пришли выразить вам сочувствие.

И тут один тоненький, как Ауслендер, и очень жалкий, подавая мне руку, неожиданно отчеканил:

– Моя фамилия Лев.

И тот выше всех испитой в дьяконовском подряснике, из которого на моих глазах успел вырасти – пожарный репортер, через головы протянул мне руку. Тут были всякие под рост и в пору Марку Бернару. биржа, утопленники, мордобой, поножовщина, скандалы.

Все свои. Но были и с улицы увязавшиеся и любопытные: наш паспортист с откушенным носом выглядывал из-за спины откушенным носом.

– Мерзавцу, возгласил Котылев под одобрение вращающегося круга, в театре публично набьем морду.

Маныч молча фигурил себе руки.

– А от Аверченко, сказал Котылев, возьмите вашу рукопись сказку «Берестяной клуб». Теперь все равно и в «бардак» вас не пустят.

И тот, что называется Лев:

– Моя фамилия Лев, повторяя, тоненькими пальцами пожал мне руку.

В Революцию этот Лев сделался редактором «Огонька», замещая Бонди. «Огонек» журнал при «Биржевке» и будет печатать меня, пока революция не прихлопнет и призрак Льва исчезнет.

И комната с грохотом опустела.

А ведь Котылев, вдруг сказалось, убежден, что я содрал сказку и попался.

– Что у тебя за собрания, крик на весь дом. Я стучал и звонил. У тебя был Коноплянцев?14

А. М. Коноплянцев, елецкий ученик Розанова, пишет книгу о Леонтьеве.

В. В. Розанов газет не читает.

Я ему рассказал о Измайлове

– Баснописец?

– Да никакой не баснописец, сын смоленского дьякона, «тараканомор» главный в «Биржевке»15.

– А ты напиши опровержение16.

– Пришвину отказали.

– Пришвин мальчишка, ты сам напиши.

А я подумал: «Одно слово Шахматова, и всем горло заткнул».

4 Берестяной клуб

Жили на селе два старика, Семен да Михайла, разумные старики – приятели.

Косил старик Семен с работником сено, пришла пора обедать, присел работник отдохнуть, а Семен за бересту принялся – работящий старик, без дела не посидит, – бересту драл, клуб вил.

Идут полем люди.

– Бог помощь, работнички! Слышали, Михайлу-то нашего, старика, на дороге убили.

– Как так? – подскочил Семен, – убили? Экие разбойники, убили!

И уж не может старик бересту́ вить, бросил клуб в кошелку, пошел с поля домой.


Идет старик, не может сердца сдержать – Михайлу вспоминает.

– Разбойники, – твердит старик, – злодеи, за что убили? – твердит старик, так в нем все и ходит, – убить вас мало, злодеев!

А из кошелки-то у него, глядь, кровь.

Работники сзади шли, и видят, кровь из кошелки бежит. Да уж за стариком, не отступают.

А Семен идет, не обернется, – не до того! – так и идет.

И пришел домой, швырнул кошелку в сенях, сам в избу.

Тут работники к кошелке, да как открыли, а в кошелке не береста, не клуб берестяной, – голова человечья.

– Ну, – говорят, – это ты, крещеный! Ты и убил Михайлу! – Да за десятским.

Пришел десятский, пришли понятые, стали смотреть кошелку: так и есть, в кошелке голова человечья.

Приложили к кошелке печати, а старика Семена в тюрьму.


Немало сидел старик.

Каялся священнику,

– Осуждал! а в убийстве не повинился, – не грешен, не убил никого.

И на суде не повинился.

– Не грешен не убил никого.

И рассказал, как узнал про Михайлу, как с поля шел и сердца не мог сдержать, проклинал злодеев.

Принесли кошелку, распечатали.

А там не голова, – лежит клуб берестяной.

И вышло старику решение:

отдать старика под наказание – не убил он, а за то, что за убийство осудил убийцу, не пожалел.

5 Плагиатор*

Москва встретила меня карикатурой: жиром заплывшая морда, по носу узнаю себя, пауком среди книг, в руках ножницы, а подпись: «писатель или списыватель?» Потянуло в город на Ильинку. Шел пешком из Таганки – дома́ меня встречают. И тумбы и фонари знакомые.

Был на Бирже.1 Биржевое собрание еще не кончилось. Старик-служитель, не глядя, остановил меня в дверях: во время собрания никого не велено пускать, пятьдесят лет он служит и во сне не забыл бы исполнить приказ. Но, покосясь на меня – из какого-то упорства я не подумал отходить от дверей – он растерялся. Я видел, как лицо его вытянулось, а рука, напруживая синие жилы, потянулась к дверной ручке – распахнуть двери. И потом он расскажет, моргая красными глазами – в них было и умиление и восторг – как, взглянув на меня, ему представилось, что это «сам», – такое, значит, было необыкновенное сходство у меня с моим дядей, головой Московской Биржи и его хозяином, и все 50 лет службы за один миг промелькнули перед ним, и он не посмел не отворить мне дверь.

«Пожалуйте!» – бормотал он, теребя ручку.

К его счастью, собрание окончилось. И я вошел в гудевший зал. А так как я был первый вошедший из посторонних, меня заметили и узнали, с добродушными восклицаниями: одни просто называя меня «Алексей», другие с шуточным прищелком «плагиатор!».

Тут были и старики, которые знали меня с детства, и мои сверстники по коммерческому училищу.

Моя ссылка была встречена всеобщим порицанием. Мое имя на годы было как вычеркнуто. Родственники от меня отказались. Имя мое не произносилось, а если из молодых кто помянет, оборвут. Но мой «Пруд» с Москвой – поднятый газетной бранью, мое имя со скандальным и повязью «декадент» обратили внимание, и стали поговаривать. Одним нравилось, другим не нравилось, но у всякого оставалось: «толк выйдет». И прошлое мое обернулось, как сказали бы деды, «не грех, токмо падение», а кто-нибудь еще прибавлял, конечно, по-своему, что значит по старине: «не согрешишь, не покаешься, не покаешься, не спасешься».

И теперь, когда в газетах – «Раннее Утро»2 и «Русское Слово»3 читает вся Биржа – меня объявили вором, которого нельзя терпеть среди литераторов, вызвало всеобщее негодование.

Старик Грибов сказал:

«Из семьи Найденовых и Ремизовых воры не выходят, ошибаетесь!»

И вот почему мое появление на Бирже встречено было с необыкновенным радушием. Всем хотелось выразить мне свое чувство и потрунить: «плагиатор», покрывая замоскворецкой руганью обнаглевших газетчиков.


Но как и почему все совершилось, что дало повод такому позорному обвинению! Это занимало каждого. Биржевое собрание не расходилось.

Я хотел обратиться по старине: «отцы и братья», но, встретившись глазами с Грибовым, сказал, слыша себя, как постороннего, свое из глубокого молчания исходящее слово.

«Александр Иваныч, верите ли вы мне?4»

Грибов, нахмурясь, беззвучно шевелил седыми губами.

«Ве-рим!» – прокричал Корзинкин – когда-то сидели в училище на одной скамейке. «Верим», – повторил он, ударяя на «ве» задорно и твердо.

«Я, – и я остановился передохнуть, очень меня взволновало, – я не вор».

И в ответ мне – среди наступившего молчания, которое, мне показалось, длится бесконечно – я вдруг услышал и я вдруг увидел: старик Грибов с добрыми глазами на меня, твердо стукнул об пол палкой и пошел.

Биржевое собрание закрылось.

Шумно и как-то празднично, покидая Биржу, расходившиеся взбудоражили Ильинку. И сквозь дребезжание пролеток и шмыг резиновых шин на Спасской башне играли часы полдень.


Вечером, знакомой дорогой – иду по правой стороне с Земляного вала – сколько лет ходил на Старую Басманную в училище – мимо Рябова, мимо Курского вокзала, Погодинской церкви Никола Кобыльский и на Гороховскую в дом О. Г. Хишина к С. В. Лурье.

С. В. встретил меня весело. о моем объяснении на Бирже ему рассказали.

– Весь город знает. Случай из средневековой итальянской хроники. Вот вам наша московская гильдия. Своего не выдаст.

Но меня ждало «из другой оперы» ведь на Бирже разыграна была сцена оперная, ни в комедии, ни в водевиле такому нет примера.


От Д. А. Левина письмо.

Давид Абрамович пишет, необходимо мое объяснение в печати, иначе невозможно печататься в «Речи», и просит Семена Владимировича поместить в «Русских Ведомостях».

Редактор «Русских Ведомостей» или замещающий редактора С. Н. Игнатов, двоюродный брат М. М. Пришвина, от Пришвина я знаю о Игнатове. В семье Игнатова воспитывался сын Л. И. Шестова, что соединяло С. В. Лурье с Игнатовым.

Пришвин, сотрудник «Русских Ведомостей», автор «В стране непуганых птиц» и только что вышедшей книги «За волшебным колобком» у брата был только неудавшийся журналист, постоянные недоразумения, а как старался Пришвин писать под Игнатова, да не выходит. Никакого разъяснения обо мне Игнатов от Пришвина не принял бы. Другое дело от С. В. Лурье. В деловых кругах имя Лурье стояло высоко, как впоследствии и в литературных, занимая место соредактора П. Б. Струве в «Русской Мысли».

А для меня была задача, казалось, не одолею. Написать по-газетному и что? Оправдываться, но в чем?

Я написал о сказке и путь русской сказки – о сказе и о моем праве сказочника сказывать сказку с голоса русского сказителя.

Семен Владимирович был убежден, что передовая русская интеллигенция – «общественность» вынесет свой достойный приговор, не уступая вровень купцам Московской Биржи, или, как у меня сказалось, «покроет».

Л. И. Шестов и С. В. Лурье старше меня, когда-нибудь придет их черед узнать на себе – Шестов при жизни, а С. В. по смерти, что такое эта передовая общественность – по Розанову «гиксосы» («Из книги, которая никогда не будет написана»), а по мне – «тараканоморы» («Подстриженными глазами»).5

Мое письмо в редакцию «Русских Ведомостей» напечатали, ничего не вычеркнуто, но под моей подписью курсив – от редакции не отрицая моего права пересказывать народные сказки, редакция предостерегает меня быть осмотрительным, и во избежание справедливых нареканий критики впредь указывать источник моих заимствований.

6 Крестовые сестры*

С надранными ушами и с номером «Русских Ведомостей» я вернулся в Петербург.

И когда мы остались вдвоем с Серафимой Павловной, я говорю: что же? а сам думаю: «и в “бардак” не пустят!» – «как нам быть?» Я присмирел, непохоже это на меня, а вот поддался. И все хочу и не могу сказать себе, в чем моя вина, да скажу, и теперь не понимаю, в чем я был виноват. Она1 ничего не сказала и только куда-то отвела глаза и вдруг огнем залило все ее лицо и глаза ее, как огонь, – такой сверкнул пожирающий гнев. И я до земли ей поклонился. Я всегда чувствовал какую-то пра-вину свою за всю боль, которая по судьбе пришла со мной и через меня, и вот сейчас – ей было больно за меня – за мою боль. И поднявшись и став опять лицом к лицу, я вдруг нашел слова и для себя и для нее – успокоить ее я ведь только на одну минуту, на кратчайший миг, как пропал.

В ту же ночь я начал «Крестовые сестры»2, в них много чего про себя.

Перехорохорился и не заметил, как затаился. Пишу. Моя исповедь, как когда-то «Убийца», мой первый рассказ, а потом в Вологде «Пруд».

Летнее время, кому зайти, разве заблудный. И я никуда. С. П. в Берестовце у Наташи3.

Так прошло лето – первая редакция «Крестовых сестер». А будет пять. Последним прочел Иванов-Разумник. Иванов-Разумник передаст в «Шиповник»4 для альманаха. Литературных мнений в «Шиповнике» нет – Копельман. Гржебин Вейс. Разве что Иванов-Разумник, а то и читать не стоило бы, непонятно, да и автор – имя спорное.

Чтение неторопливое, надо наперед рассказ Серафимовича и повесть Юшкевича. Вейс очень занят. А последнее слово – повезут к Леониду Н. Андрееву на Черную речку5 – не скоро мне ждать ответа.


По редакциям я не ходил. Чуковский предупреждал: не соваться, пока не сгладится. Не беспокоил я Д. А. Левина – без меня и Рождество прошло Я затеял через Андрея Белого предложить Метнеру в Мусагет книгу рассказов6.

На большом листе аршинными косыми буквами неистовый ответ Андрея Белого. Метнер отказал7. Тут вот Коты – лев и вынудил Стракуна подписать контракт на издание моей книги – Рассказы, Прогресс, 1910 г.

Иванов-Разумник по своим делам часто наведывался в «Шиповник». Хорошо быть критиком, которого печатают. Иванова-Разумника из почтения величали «профессор» – это не то что «подожди» или «не велено пускать» мое. «Крестовые сестры» Гржебин прочитал, Копельман прочитал, читает Вейс.

Что-то будет?

Получил письмо от С. К. Маковского, редактора «Аполлона» предлагает прочесть «Неуемный бубен» в редакции.8

Исторический вечер: весь синедрион9 – Вяч. Иванов, Фадей Францевич Зелинский, Иннокентий Феодорович Анненский. И ближайшие: Макс Волошин, Н. С. Гумилев, М. А. Кузмин, Ф. К. Сологуб, А. А. Блок, секретарь Зноско-Боровский, Ауслендер, Ю. Н. Верховский, А. А. Кондратьев и приезжий из Москвы Андрей Белый.

Председательствует С. К. Маковский.

Вошел я робко, играю «не обращайте внимание» – как это странно: или никто ничего не читает. С. К. Маковский знал, я уверен, но из деликатности…

– Что-то о вас Измайлов написал? – тяжело спросил Блок.

Не помню, что я ответил, я превратился в Ивана Семеновича Стратилатова10, мучителя Агапевны, и в мученицу Агапевну и во всю Костромскую археологию.

Повесть писалась по рассказам Ив. А. Рязановского.

По окончании заметно было оживление, но куда мне разобрать, и только председатель улыбкой показал, что все понимает: И. Ф. Анненский говорил по-латыни, Ф. Фр. Зелинский на языке Софокла, а Вяч. И. Иванов, думаю, на ассирийском Гильгамеша.

Необыкновенное впечатление на Андрея Белого. На него накатило – чертя в воздухе сложную геометрическую конструкцию образ Ивана Семеновича Стратилатова, костромского археолога, рассекая гипотенузой, он вдруг остановился – необыкновенное блаженство разлилось по его лицу: преображенный Стратилатов реял в синих лучах его единственных глаз.

– Да ведь это археологический фалл, кротко, но беспрекословно голос Блока. Блок выразился по-гречески.

Андрей Белый, ровно пойманный, заметался, он готов был выскочить из себя – и только улыбка Блока – «Иван Семенович Стратилатов воплощение археологического фалла», а он не заметил! и это правда! привело его в сознание.

В Берлине в 1922-м лекция Андрея Белого «О любви». Антропософская аудитория, исключительно дамы. Слушают, затаив дыхание. Не в воздухе, а на доске мелом воздвигается сложная геометрическая конструкция. Закрутив центральную спираль, Андрей Белый обернулся к аудитории. синь плывет из его глаз, лицо сияет, образ любви за его спиной.

И вдруг, подобно гласу из облака, неожиданно голос из публики:

– А где же фалл? – Кусиков выразился по-русски.

И тут произошло однажды случившееся в Петербурге на вечере в «Аполлоне»: закрученная на доске спираль выщелкнувшись ударила в спину и принялась опруживать шею, руки, и остались одни перепуганные глаза – в «Аполлоне» в Блока, в Берлине в Кусикова. А в ушах неуемным бубном по-гречески и по-русски.

«Неуемный бубен», одобренный синедрионом, «Аполлон» не принял: С. К. Маковский, возвращая рукопись, мне объяснил на петербургском обезьяньем диалекте по размерам не подходит, у них нету места, печатается большая повесть Ауслендера.

Если бы все знал Сергей Константинович, ведь я ему обязан изданием «Пруда», как я верил, и на этот раз он меня выручит, меня нигде не печатают, а «Аполлон» меня реабилитирует, и мне откроется дорога в Котылевский «бардак», а может быть, куда и почище.

Тут вот Котылев мордобоем принудил Н. А. Бенштейна (Архипова), редактора «Нового Журнала для Всех», послать мне аванс 50 рублей.

Пятьдесят рублей – деньги, на какой-то срок ломбардные квитанции не со страхом ворошатся и глаза не ищут, чего бы еще снести к Пяти Углам11.

А между тем Вейс кончил чтение «Крестовых сестер» – он читает с точки зрения «покупательной способности» – «откровенно скажу, ничего не понял». В субботу Копельман и Гржебин, начиненный Ивановым-Разумником12, повезут рукопись в Териоки к Л. Н. Андрееву13. Теперь все от слова Л. Н. – и пусть С. А. Венгеров считает Иванова-Разумника за нашего Белинского, для Л. Н. Андреева Иванов-Разумник не авторитет, задирчивый – что, он семинарист? – нет, кончил математический факультет и хороший пианист. Так. Воображаю, как будет встреча – когда Г. И. Чулков собрался включить меня в свой сборник «Мистический анархизм», Л. Андреев с раздражением заметил: «Не могу читать Ремизова, не раздражаясь»14.

Что-то будет?

Ариадна Владимировна Тыркова-Вильямс в нашей петербургской судьбе не случайна: в решительные, всегда пропадные, когда было на ниточке или в срыв, писались письма англичанину Гарольду Васильевичу Вильямсу. Не знаю, какими словами Ариадна Владимировна15 убедила П. Б. Струве принять мой рассказ в «Русскую Мысль». П. Б. Струве отмахивался категорически: «ничего не понимаю». А и правда, моя «Бедовая доля» не без загадок. «Объясните, вы понимаете: “клей-синдетикон” – вымазался и катается по полу. Я понимаю “слоны в сапогах”, ну а “лягушки в перчатках”, перчатки носятся на руке, ну, а какие же руки у лягушек, а это – “макароны в плевательнице” ест Максимилиан Волошин?16»

«Бедовая доля» появится в «Русской Мысли» – П. Б. Струве меня реабилитировал17.

По-русски меня не издавали, один дурак заметил: «что ж тут такого, ждут и 50 лет»; с «Пляшущего демона» мое имя снова появляется на книжном рынке – чувствую себя новичком.

Б. К. Зайцев – «Подстриженными глазами»: мои книги несамоокупаемы, думал ли я попасть в ИМКУ18, да и самое название книги «стричь можно волосы и еще ногти», говорит умный человек, «а глаза можно выколоть, зажмурить, а никак не стричь». Истину глаголите, потому вы и умные! Как когда-то А. В. Тыркова убедила П. Б. Струве, так Б. К. Зайцев убедил совет ИМКИ. Жаловаться, что нет расхода книги, нет. «Очереди не замечается, говорит Полевой Воевода Обезьяньей Великой и Вольной Палаты Б. М. Крутиков, – но поход на книгу есть».

И это вопреки Тараканомору, из моих «Подстриженных глаз»; распалясь ревностью к вере, пишет донос, традиция Булгарина, а другой Тараканомор взял мою лексику под микроскоп, критический прием Бурнакина, но не имея ученого навыка славистов, помяну Р. О. Якобсона и Б. Г. Унбегауна, сел в лужу «остей»19, но для широкого читателя – «ловко же он его отбрил» и вывел на чистую воду до подноготной!

Иванов-Разумник сказал: «Л. Н.20 в мрачном равнодушии, “Крестовые сестры” сданы в печать. Обещают в Рождественский альманах».

Сейчас осень, недолго ждать. Пойдет корректура – Серафиме Павловне работа, будем в четыре глаза. Ошибок не будет, но и без ошибок со всеми недвусмысленными переносами имен, с точками и запятыми – всей этой ненужной пестряди, необходимой для тупоголовых21 – но разве это то, что я чувствовал и думал – «мысль изреченная есть ложь»22, какой вздор!

Нет несказуемых мыслей, только на сказ надо дар.

В 1910 в альманахе «Шиповник» № 13 появились «Крестовые сестры».

По случаю выхода альманаха вечер в «Шиповнике». Меня пригласили. Народу набито. Актер Ходотов читает новую пьесу Леонида Андреева «Океан». Я в другой комнате. Чтенье томительно, Ходотов хочет передать Океан в тихую погоду – акт – ни автор, ни Ходотов не жили на океане.

Ходотов читал час.

Я высвободился из тисков поздороваться с Леонидом Николаевичем. Надо было пробраться. Заметил ли он меня, впрочем, едва ли он помнит: приходил к нему прямо из Охранного отделения23, Москва, ноябрь 1902 года, скорее его подтолкнули – с ним стоял К. И. Чуковский – около него, вижу.

Леонид Андреев подал мне руку.

– Читал, – задумчиво выговорилось и скорбью налился взгляд. – Что-то у вас там. Мне послышалось «магия».

И тут из толкучки те, кто меня не замечал или отворачивался, вдруг узнали меня и здоровались. Повторялось единственное в памяти из «Крестовых сестер», но в тоне Биржевого «плагиатор» беззаботно:

– Человек человеку бревно24.

7 Магия*

«Крестовые сестры» переведены на немецкий, французский, итальянский и японский1, только нет по-английски – не нашлось русского, чтобы сказал, а сами англичане слишком богаты – до чужой литературы нелюбопытны.

Теперь я не прячусь за Чуковского, справиться в «Ниве» о злополучной «Корявке» в «Ниву» я не пошел, а в «Сатирикон».

Аверченко встретил меня приветливо. «Берестяной клуб» отдан в набор.2 Я подумал, «стало быть разъяснилось», и невольно провел себе рукой по лбу – гладко: клеймо «вор» не выпирает буграми свинцовых букв. Как всегда, в редакции народ, торопятся, но никто не бежит, знакомые здороваются, незнакомые с любопытством: «человек человеку бревно». У окна на Невский художник Реми – Николай Владимирович Ремизов (Васильев) – негритянское обличье, а перед ним в черном длинный черный судорожно отмечает в записной книжке.

– В ближайшем номере обязательно! – громко сказал Аверченко, прощаясь со мной.

Черный человек обернулся, и смертельная улыбка оскалила его.

– Кто этот мертвец, кладбищенская пугала? – спросил я африканского, тогда еще не африканского доктора3, пробивавшегося к Аверченко.

– Знаменитый художник Реми.

– Да нет, вот тот, черный, смотрит в окно.

– Александр Алексеевич Измайлов, – почтительно выбубнил африканский, пишет в «Биржевке» под псевдонимом Смоленский и Аякс.

С легкой руки Иванова-Разумника о «Крестовых сестрах» пишут и в Харькове, и «Южный край» (Екатеринослав), и в Ростове-на-Дону – какое дубье, а что-то поняли.

Д. Л. Вейс ошибся. «Шиповник» объявил собрание моих сочинений в 8-ми томах – у меня ненапечатанного большой запас. Анна Семеновна Голубкина представила меня деревянным лесовиком – по моей «Посолони» – в Третьяковской галерее пугаю4 любопытных обозревателей русского искусства. Мы покинули Бурков дом5 – М. Казачий переулок – нашего ближайшего соседа по Б. Казачьему В. В. Розанова. Наша новая квартира на Таврической в новом доме архитектора Хренова, восьмой этаж, памятный Ф. А. Степуну.6 застрял в лифте, пожарные за ноги вытащили, оборвав потерпевшему всю нижнюю сбрую. У нас есть телефон, помню № 209-69, топят жарко – центральное отопление – стены просушиваются, сосед З. И. Гржебин и лето и зиму несменяемо в майском.

В эту нашу первую человеческую – магия «Крестовых сестер» – Таврическую квартиру, отмеченную Ф. А. Степуном в «Воспоминаниях», забредет «по пророчеству», «ведомый рукой Всевышнего» Н. А. Клюев с показным игральным крестом на груди7– «претворенная скотина», имя, данное им А. И. Чапыгину, завистливой пробковой замухри: завистливой «почему говорят не о нем, чем он хуже Замятина?» Клюев, преувеличенно окая по-олонецки, «величал» меня Николай Константинович. Я догадался «Рерих» и сразу понял и оценил его большую мужицкую сметку, игру в небесные пути8. Раздирая по-птичьему рот, он божественно вздыхал.

Повторяет. «Так вы не Рерих?» В эту квартиру за Клюевым придет в нескладном «спиджаке» ковылевый С. Есенин и будет ласково читать о «серебряных лапоточках», а потом имажинистом так же ласково будет ругаться.

На звонок: «Слушаю, кто говорит?» выхолощенный без напоя голос – «Измайлов».

Трудно сказать, кто из нас больше стеснялся я до потери памяти, где что находится, а гость – до страха молчания.

Не прерываясь говорит Измайлов, его голос вытрескивал семинарской ладью заученных акафистов и канонов. ему посчастливилось, на Сенной он нашел картину, размером в стену, ничего не разобрать, а промыл – показался запечатленный берег моря, художник Дыдышко смытые места реставрирует; и еще – он достал аппарат, регистрирует голос, диск ставит в граммофон, очень хорошо слышно. Он хотел бы показать мне картину – запечатленное море – и зарегистрирует мой голос. Он перебрался со Смоленского кладбища на Офицерскую, он надеется, буду у него.9

– Все знаменитости зарегистрированы, не хватает вас, – и как у Аверченко в «Сатириконе», смертельная улыбка оскалила его.

И во мне говорилось: «со Смоленского кладбища!»

Конечно, я приду на Офицерскую посмотреть промытое море и прочту для граммофона свой сон – меня везут на кладбище в Александро-Невскую Лавру.

Торопясь, он продолжал говорить.

О ту пору два модных имени: Клюев и Есенин – на каком-то собрании он их видел, хотел бы поближе познакомиться.

«Чего проще, подумал я, они бродят по “мережковским” закрепить свое литературное имя, но какая ж корысть – Мережковский, Блок, Иванов-Разумник. Ведь появление Клюева в Петербурге – я заключаю из его божественных патриотических признаний – по Распутинскои дороге он хочет пробраться во дворец к царю10 и Сережу протащить с собой, “рыльце симпатичное”, Клюеву надо – “Биржевка”».

– Конечно, поспешил сказать я, приведу к вам и Клюева и Есенина зарегистрировать голос.

Он принес мне, – без передышки продолжает гость, – три сборника своих рассказов. Он положил передо мной – три книжки пузатые, но аккуратные. Я раскрыл первую, мне любопытно, о чем – так и есть, «Черный ворон», а в этой11 «осени поздней цветы запоздалые». И я вдруг увидел на Смоленском кладбище могилу.

– Я теперь не на Смоленском, – почему-то повторил он свой офицерский адрес.

Он считает себя учеником Лескова. И мне почуялось под словом «ученик» выговорилось «и продолжатель». Он единственный из критиков обратил внимание на Лескова. Собирает матерьялы для биографии.12

И разговор перешел к Лескову – судьба Лескова.

– Мне часто вспоминается судьба Лескова: клевета, которою заклеймили его на всю жизнь. И я понимаю, когда он говорит за себя – за себя все можно принять, но за другого – не прощается: я – не прощаю.

«Меня только всю мою жизнь ругают и уж давно доказали и мою отсталость и неспособность, и даже мою литературную… бесчестность… Да, так, так: нечего конфузиться – именно бесчестность».

И мне от его слов вдруг стало больно за него. Не намекнув, все знали. Аякс – Измайлов, Измайлов – мой черный гость, униженно-елейно-семинарская муштровка – прощался. И черный след его тонких скелетных ног пропал за дверью.

В одном из следующих альманахов «Шиповника» появилась моя повесть «Пятая язва»13, Человек среди человекообразных. Наша провинциальная глушь, не Кострома «Неуемного бубна», а уездный город Костромской губернии Галич – матерьял рассказы И. А. Рязановского. После «Крестовых сестер» эта повесть ничего не прибавила к моему имени. Были казенные отклики, но мне памятен не литературный, хотя в русской литературной традиции – доносы не перевелись и до сего дня – ругань «Земщины»14, глас «Союза Русского Народа».

После «Пятой язвы», возвращаясь к Петербургу, начал повесть «Плачужная канава» – лесковская тема «Обойденные»15. Но не в обойденности, я хотел довести «Крестовые сестры» до скрежета, и говорю: «человек человеку бревно, человек человеку подлец, человек человеку Дух Утешитель»16. Начало читал Блоку. Окончил повесть в Революцию 1918 г. Одну из редакций – мельчайшая рукопись – купил у меня для своего книжного собрания редкостей библиофил А. Е. Бурцев.17 Ни в России, ни за границей мне не посчастливилось найти издателя.

Пока С. В. Лурье был в «Русской Мысли» соредактором П. Б. Струве, я мог печатать мои рассказы, не докучая А. В. Тырковой поговорить за меня с П. Б. Струве, как когда-то Д. А. Левину – вот я где стал Петру Бернгардовичу.

Кроме «Русской Мысли» ни в какие толстые журналы меня не пускали, ни в «Русское Богатство», ни в «Мир Божий» («Современный Мир»), ни в «Вестник Европы».

Для передовой русской интеллигенции – для общественности – я был писатель, но имя мое – или на нем тина «Пруда», или веселые огни «Бесовского действа»18.

Во время дела Бейлиса19 появилось в газетах воззвание от Союза Писателей «Кровавый Навет». Среди подписей нет ни меня, ни Чуковского: вычеркнули.

Иванов-Разумник пришел к нам прямо с заседания, вздыбленный: пенсне падало, и он ловил его, подплясывая пальцами.

Семен Афанасьевич20 говорит Ремизов и Чуковский – имена несерьезные, и это может повредить, я предложил вычеркнуть.

Иванов-Разумник против вычеркивания Чуковского ничего не имеет, но что и меня вычеркнули – он подал протест.

И только в Революцию произошло неожиданно для меня: мое имя вдруг поднялось вровень: с именами Иванова-Разумника и самого Семена Афанасьевича. И я поверил. В Союзе Писателей меня выбрали в суд чести быть в товарищах с Анатолием Федоровичем Кони и Виктором Сергеевичем Миролюбовым.

Единственное судное дело – с непривычки я не знал, куда глаза девать, ведь всю жизнь не я, а меня судили – дело Гумилева и Голлербаха21 – допрос Гумилева тягчайшее. Задор и чванство – из семинаристов? нет, кончил гимназию, недоученный филолог, но фамилия Гумилев явно духовного звания, и царскосельские: Гумилев… да он сын нашего соборного протодиакона.

Говорил один Кони, ему привычно, В. С. Миролюбов только басом подергивался, а я молчком. И вдруг я понял – А. Ф. Кони, что говорить! В. С. Миролюбов – слава безукоризненной чести, а я? – я был близок к верхам, недаром же Вологодская ссылка с Луначарским, это все знали, и вот я свой в Союзе Писателей и занимаю какое место! – Меня выбрали в суд чести, как добродушно говорил А. С. Родэ, хозяин ресторана «Вилла Родэ», чтобы сделать удовольствие О. Д. Каменевой (ТЕО) и Саре Наумовне Равич (Петросовет и Наркоминдел).

Александр Николаевич Тихонов, редактор Горьковской «Летописи» (1916–1918), человек с набалдашником, прямо сказал мне: «К нам в редакцию присылалось немало таких рукописей, я как увижу “Ремизов” – не читая в корзину». И смотрел на меня так решительно, мне казалось, вот шваркнет меня за ворот и к рукописям, похожим на мои, шваркнет в корзину.22

Это был грозный «голос России», напутствие мне в чужие края (5-го августа 1921 года)23.

II