«Дворецкий» (Дягилев)
Дягилевские вечера в Париже*
Дягилев (1872–1929) в Петербурге искони был «идолище» – и таким остался до своего русского «интернационала»: он покинул Россию для всемирной славы России.
На него смотрели: человек, одаренный всеми дарами: певец, музыкант, художник, писатель. Да так он и сам о себе думал и безуспешно пробовал силу в искусствах – дикий звериный голос, слова без связи и выражения.
Гордо поднятая большая голова – седой отмёт, стоит он, левую в карман,1 левым – в оба, правый – вжмурь, какой живописный – пустоцвет! И тут же в сторонке – видит он или не видит – серый камушек: его нянька.
Няньку знаю по рисунку Бакста, а встречал другую – старые русские няньки – крепостное тепло – одной породы! – няньку Мережковских.
Ее на Литейном и на Песках величали за кроткое усердие и необыкновенный хозяйственный нюх «нянечка». Получить такой надзорный камушек большое счастье: не пропадешь.
Произнося «Сергей Павлович», нянька исходила всеми своими стертыми заботами, как перед образом ставя тоненькую свечку. То же и Михаил Алексеевич Кузмин – и у него со всем убеждением Символа веры: «верую» – звучало, прерываясь: «Сергей Павлович».
Катучему камушку и для крылатого александрийца слово Дягилева – суд непосужаемый.
Обездолив талантами, судьба наделила Дягилева редким таланом.
Талан2 Дягилева – суд Судить – различать. Дягилев великий дискриминатор – «в равных различаю».
Он покажет всему миру из русской сокровищницы русские драгоценности. Дворецкий в чужих прославит свой Двор-Россию: Шаляпин, Нижинский, Лифарь. – Стравинский, Прокофьев. – Павлова, Карсавина, Спесивцева. – Бенуа, Серов, Бакст, Рерих, Головин, Лансере, Еремич, Ларионов, Гончарова.
Наше знакомство начинается по-дурацки: я написал Дягилеву – Дягилев мне не ответил.
Не отвечают на письма: или опытные жулики – всякий документ и самый незначительный улика; или незаинтересованные – на всякое чиханье не наздравствуешься; или что веруют в грамматику и стесняются своей нетвердости.
С Дягилевым никакое не путается, – так в чем же дело?
Редакция «Вопросы Жизни»3.
В. Ж. – толстый журнал 1905 года: благонамеренная революция, живописная эстетика прекратившегося «Мира Искусства»4 (Дягилева-Бенуа); критические переоценки исчезнувшего «Северного Вестника»5 (А. Л. Волынский); декадентские отщипки московского «Скорпиона» (В. Я. Брюсов); религиозно-философские курбеты Мережковских, наследство «Нового Пути»6; стихи А. А. Блока, разжиженная пародия на монументальных «Головлевых» – роман Ф. К. Сологуба «Мелкий бес»7, фаллические гастроли В. В. Розанова и внутреннее обозрение – В. В. Водовозов и Г. Н. Штильман – на улице Революция! Редакторы: отставные марксисты – Н. А. Бердяев и С. Н. Булгаков (тогда еще не о. Сергий, а Сергей Николаевич). Издатель Д. Е. Жуковский.
Я занимаю должность ответственную, не по носу. на моих руках хозяйство8 – кассир, бухгалтер и сметчик.
Жуковский, усумнившийся в моих литературных способностях (в В. Ж. печатался «по знакомству» мой «Пруд»), беззаветно и самоотверженно поверил в мой коммерческий талант по моему знаменитому московскому торгово-промышленному и биржевому происхождению.
«Что вы такое написали, Дягилев обиделся?» озадачил меня Жуковский.
– По делу о ликвидации Мира Искусства, – и я показал копию моего письма, – Дягилев не ответил.
Жуковский, внимательно читая мое письмо, подхмыкивал, что означало «правильно».
«Но при чем тут дворецкий?» и он громко повторил мою подпись: «дворецкий Вопросов Жизни».
– Дворецкий, моя должность!
«Понимаю! громче произнес Жуковский, радуясь, что разрешил загадку, Дягилев обиделся на “дворецкого”. Говорят, он сказал: “я с лакеями не переписываюсь”».
– А вы знаете, что такое «дворецкий»? и я Дягилевым гордо поднял голову, дворецкий первый при московском царе и великом князе заступает царя в судебных решениях. А он меня в лакейскую. Да это все равно, что спутать государева приказного дьяка с церковным дьячком!
Жуковский зоолог, ему как и Дягилеву историческое значение «дворецкий», в первый раз слышит.
«Я сам ему напишу», сказал он, морщась, что означало: недоволен.
Вечер у Паренсовых – мое первое петербургское выступление.
В гостиной, куда собирались по особым приглашениям – цвет Петербурга! – было заставлено и очень тесно, а нарядно-бархатная круть и все эти причесанные вечерние, несуетливо передвигавшиеся, занимая места, казалось, задавят меня, а между тем, проходя, я задевал и ковер и кресла. И как обрадовался – в моих затолоченных глазах вдруг заголубело: А. А. Блок, Л. Д. Семенов-Тянь-Шанский и Н. Н. Ге – они были в студенческих мундирах, весенние. А за ними серым комком – серые моржовые усы, блестя лысиной, Ф. К. Сологуб, – знакомые.
Первой выделилась из вечернего в белом З. Н. Гиппиус: ломко и снисходительно проговорила она стихи – поминался Брюсов «Валерий, Валерий, тебе поклоняются гады и звери, студенты, купцы, гимназисты»9 – остроумие, понятное разве Блоку, Философову, Нувелю. «Я еще и не такое прочитаю!» – «Зина!» – остановил Мережковский. Все были довольны. Философов и Зинаида Николаевна – устроители этого благотворительного вечера.
В черном мужском скромно, но не по-женски твердо, в сапогах – дочь историка и сестра философа вышла Поликсена Сергеевна Соловьева (Аллегро): читает медленно с горьким жаром вразлад с мясистыми щеками жабы. Она могла бы пропеть Чайковского, но об этом не говорится. Дружно хлопают.
Комаром усевшись под лампой, лает по рукописи Д. С. Мережковский с укором неизвестному, пугаясь. Все ждут сухое властное Зинаиды Николаевны: «Димитрий, будет!» Но он сам вовремя закрыл тетрадь и поднялся. Хлопают восторженно. Или мне слышится: очень я волнуюсь.
Я читал «Пасхальную ночь» из «Пруда»: самоубийство матери. И не догадывался, с каким возмущением следят за моим голосом, особенно: «веревки под рукой не оказалось, она схватила со стула панталоны, сделала петлю и полезла к ламповому крюку… монах в ярко-зеленой шуршащей рясе, он гонялся за ней и вдруг присмирел, следя; из его рассеченной брови струится густая кровь, бормочет: “Ой, барыня, барыня, сударыня барыня”, а из распахнувшегося пространства с пасхальными свечами весенне – ясный голос: “Христос воскресе из мертвых”»10.
Я поднял глаза, и мне показалось: одни повернутые спины, конечно, вставали с места: перерыв; а это мне не показалось, я услышал недовольный шип.
И вдруг я увидел близко большую коневую голову, «седой отмет», и золотое: Дягилев и рыжий Бакст. Что-то потянуло их ко мне – что-то тронуло в моем ни на что не похожем наперекор.
Скажу, как смотрю я теперь на мой «Пруд» (редакция 1907 г.): «Пруд это вереск и крик пробудившейся души, словесно взвихренное с тихими полевыми запевами, неумелое, барахтающееся – отпугнуло не только петербургский чопорный зал, а и Москву, взвитую неповторимым Андреем Белым, и Россию Горького».11
О «дворецком» с Дягилевым ни слова, а было б к месту, или он забыл, или я в его тазах не я?
Выходя из залы, я не озирался, не задевал, я шел твердо, не по-своему.
В дверях у стен, послушно и без надменной игры ноздрей, Шаляпин: если бы у него под мышкой оказалась салфетка – салфетка ничего не прибавила бы: перед Дягилевым, подлинно дворецким, все казались или только как раз или просто «людьми».
Имя Дягилев начинается с выставки портретов в Таврическом дворце.12
«Мир Искусства» – литература, останется памятным по В. В. Розанову и Л. И. Шестову, а что потом будет называться «Миром Искусства», пойдет не под Дягилевым, а под именем А. Н. Бенуа.
Выставка открылась в феврале 1905 года. Канун революции. Самое громкое имя: Каляев. Но и Каляев великокняжеской смертельной бомбой не заглушил имени Дягилев.
Со стен Потемкинских хором глядят в последний раз хозяева Императорской России (1705–1905).
«Сергей Павлович, история России вам не темная грамота – вся вековая твердыня православие – самодержавие – народность13 – вот она Ваш труд».
Такое восторженно повторяли всякий день, и у Дягилева выработалась ответная механическая улыбка и никакого внимания.
«Сергей Павлович, а как вы думаете, за Императорской Россией Русия царей пустое место?»
Дягилев посмотрел на меня левым «в оба», как с Бакстовского портрета, и беспокойно на оба прищурился.
Как! он ли не знает Россию – о какой же еще Русии?
Не понял, но поймет – не скоро, после 1917-го года, и не в России, за границей он кинется за старопечатными книгами14 московской печати ревностно и борзо, как колесил однажды по русским дорогам за старыми барскими портретами.
Сокровищница Дягилева – портреты, господский век России – сгорит в революцию – их спалила не революция «восставшего пролетариата», а обида – черные люди черной земли, обездоленные при освобождении от крепостной зависимости 1861 года. А Московская Русия – дягилевское собрание редких книг – жива, хранит Лифарь в своем парижском обезьяньем притоке – «князь обезьяний!» – под спудом.
О ту пору в Москве обнаружилась Обезьянья Великая и Вольная Палата (Обезвелволпал).
Она объединяла всех нездравомыслящих, освобождая от всяких обязательств – изобретение хитрой бестией – человеком, прикрывавшим свое ничтожество подлой, судя по себе, «справедливостью».
В этом высоком обезьяньем учреждении под обезьяньим царем Асыкой – которого Асыку никто никогда не видел и о котором обезьяне никто ничего не знает, – и его семи князей мое место по старине «царский диак», а на современный «канцелярист».
Невский кишел явными и тайными обезьянами. Кому я только ни сочинял обезьяньи грамоты – разрисую разными красками печать и гербовую марку, и остается подкласть под хвост царю Асыке, размахнуть хвостом «собственнохвостно», и грамота готова: бери в обе лапы.
Писатели, художники, музыканты – если бы все берегли мои грамоты, можно было бы сделать богатую «колониальную» выставку. И из всех один Дягилев, а как ему шел бы тайный обезьяний знак! – никогда не проткнулся в Обезьянью Палату. И сколько раз В. В. Розанов и с упреком: «недобрый, черствое сердце, Разумнику (Иванов-Разумник) выдал, а Сергея Павловича опять обошел!» Меня останавливало: пошлю я ему грамоту, а вдруг да обидится!
Дягилев цвел всеми цветами очарования, но веселости – «юмора» не замечалось. Чем-то отравленный, о другом было сказать «пришибленный», ему все всурьез. Или возиться с чужими талантами и сознавать, что сам ты ничего не можешь, откуда там веселости?
Самому с собой Дягилеву делать было нечего, и вот он, богатый отборным чужим добром, повез огреметь мир Россией15.
Что может заглушить музыку – Мусоргский – Шаляпин! – только переход в другую музыку, в другие голоса – но как там звучит или что соответствует нашем звуку, какая неизбывная, какая разлучная небесная скорбь… о земле или о еще высших небесах.
Дарами и творчеством земной «сознательной» жизни в отмеренном сроке мы продолжаем извечно начатое радугой в веках.
В канун войны (1914 г.) я увижу в Париже еще одно привозное Дягилевское чудо. Нижинский – людоптица.16
Его задерживающиеся в воздухе прыжки – поднялся и висит – его непрерывный лёт подымали сцену на воздух, будили память о вещих птицах, предрекавших шумом крыльев – воздушными словами – судьбу.
Потом – и снова Дягилев – Лифарь будет чаровать живым полетом человека, Лифарь откроет глаза человеку о его забытом сне.
Стравинский и Прокофьев – вот как звучит Россия. И Ларионов, и Гончарова, Коровин и Головин – краски русской земли.
Дягилев и Бенуа! – без них и спичка не зажжется.
А. Н. Бенуа при королевском дворе воспитан, Версалец,17 а умен многотомно, по душам с ним, мимо ушей, бери делом, делу помехи не будет и дельный получишь совет. Но ревнивый Дягилев – ревность всегда сознание своего бессилия – враждебно исключал все, кроме своего, околоколышет враз.
Балетная затея М. И. Терещенки с моей русалией «Алалей и Лейла» провалилась, и тут не столбняк и смерть Лядова, не война, нет, Терещенко «иностранец» (министр иностранных дел при Керенском), не знал наших обычаев и задумал обойти необходимое: Дягилев-Бенуа.
На собрания к А. Н. Бенуа на Адмиралтейский канал я приходил загодя. Меня предупреждал только С. С. Боткин – растительной породы из кукуруз, и ржет как конь. На наших глазах подходят гости. Позже Дягилев.
С появлением Дягилева все вдруг менялось и вырастало. Когда врассядку, пожалуй, и не различишь, а тут всякий напоказ и со всем своим кладбищем.
Добужинский до потолка, и с потолка висят графические руки. Еремич, вытополясь теплыми листами, отенил Чехонина. Чехонин мне под стать, а смотрю на него с закатом. Розовый Лансере распустился в алый куст. Шервашидзе с Аргутинским плывут черным облаком прямо на Эльбрус. Золотой Бакст вымедивается в шлем Мембрана, Головин с поступью царедворца менял тарелки. Остроумова беззвучно щебечет, а Билибин татарской бородой конопатил бантик и сердечки Сомова.
Нарбут вытеснил вокруг себя весь воздух и тень его Дыдышко и в бабьей распашонке испанской Замирайло поднялись над его головой. Замирайло удержался, а Дыдышко пошел выше и глядит, сияя, с крыши.
Не без опаски заглядывал хозяин или Анна Карловна в дымившуюся «ердань»: не сшибли б лампу!
Всякому мотай на ус – что скажет Дягилев, и Дягилеву выложить свое.
А Дягилев прислушивался к Бенуа.
Я не говорун и не показ, я из декоративного чувствительных. Но дважды меня прорывало, и я распоясался. При обсуждении постановки «Жар-птицы» я показал всю мою «Посолонь» с лешими, травяниками и водыльниками.18 И когда начались разговоры о «Весне Священной».
Над «Весной Священной» много тогда бились и все без толку. Россию все знали, Русию – кое-что Билибин и Чехонин, а Русь – Рерих с русскими холмами застрял и никак не мог выколупнуться из каменного века.
Я рассказывал о полевых, лесовиках, кикиморах и воздушной нежити. Всю эту «нежить» я знаю из сказок и слов. Точнее, не вербалист я – вербалятор: слова мне раскрывают больше, чем мой голос, мой слух, мой сон.
«Весна Священная» – весенний обряд – «поцелуй неба и земли» в круге культа мертвых, как Масленица и Радуница. На этих весенних русалиях непременно маски – рядились зверями, птицами, чудищами и чучелами.
«Человек в обличьи человека в том мире чужак, отпугнешь. И поцелуй будь даже без нацела вмах сорвется. Все нечеловеческое как и мертвые, ближе к звериному, чудищам и чучелам-чумичелам».
Дягилев слушал… но это не его Россия, не Русия, а волшебная Русь.
Левый, которым смотрит в оба, его зоркость и мера мне открылась на репетиции. Я наблюдал за Дягилевым, и на сцену.
Нетерпеливо барской мелкой сечкой рубил он пространство из рядов балкона, выпрямляя закруту, закручивал прямую.
Меру он держал глазом, но живого человека выпрямит и втиснет лишь глухой удар и меткий, смерть.
Как он поднялся и, заплеснув партитуру, пошел – видно было, ему все надоело.
На кого он был похож? Что осталось от его гордой большой головы великого дискриминатора? Наряженная старая кормилица – а кормить нечем.
Таким в моих глазах Дягилев в нашу последнюю встречу. «Зефир и Флора»19.
«Лифарь, сказал я, чудесно!»
И читаю в бесформенной мазне его сузившихся глаз – какая пустыня! – горит предутренним светляком Борей.
«Когда-то я был, нет, вы забыли, старый дворецкий, а теперь я старый китаец».
– И мудрый!
Дягилев широко улыбнулся. И эта улыбка легким воздухом покрыла наше прощайте20.
И я подумал:
«Пускай заочно, без грамоты и знака, будет Сергей Павлович тайный дворецкий Обезьяньей Великой и Вольной Палаты».
1 «Свадебка»*
Дягилевские вечера – память-наседка.
Ставили «Свадебку»1 Стравинского, я ее слушал в который раз и до сих пор не могу позабыть заключительный трензель – во сне снится.
После Дягилевских вечеров громко хочу говорить по-русски.
«Дягилев – Стравинский – Прокофьев – Лифарь».
Все стены Парижа обклеены: русская весна! И когда такое видишь, а еще больше, если посчастливится попасть в театр, скажу так: мне, при всем сознании своей ненужности, мечтающему лишь бы как-нибудь пройти сторонкой и совсем незаметно, вдруг становится чего-то гордо, и я иду крепко, не хоронясь, и если в метро, не растерянно, а как полагается всякому, прежде чем углубляться, рассматриваю и замечаю направление, чтобы туда попасть, куда нужно, а не в другую сторону ехать, а поутру из булочной с «фиселью», такой длинный и узкий хлеб-палка, несу не горбясь, человеком по роду и кости – русский.
2 «Зефир и Флора»
«Зефир и Флора» – воздушная рапсодия Дукельского. Борей Лифарь.
В взбудораженной памяти слышу голос вихрей: семь братьев – ветров –
жигучий – «заковали колючие губы, не велели холодом дуть»,
витной – «вечером врывается, крутит вихрь в лесу»,
ветренник – «не отворяй дверь на мороз!»
Зеленый тонкий вей – зефир, царственная пламень, при одном прикосновении зеленая флора пожелтела! огонь и золото, а студеней-сивера – Борей.
И я вдруг вспомнил Стравинского, еще такие, о которых один он знает: ты́калы – вихри подымаются дымами с земли в небо «Священной Весной».
По лестнице навстречу прямо из «Голубого поезда» Кокто.
«А вокруг Эйфелевой башни – какие носятся вихри?»
3 «Пульчинелла»*
У позднего метро «Арз-е-Метье» ни души. Один только Волшебник из «Пульчинеллы»1 – я узнаю его черный в белых звездах платок.
«Ты под звездой, сказал волшебник и посмотрел, нет, под знаком стрелы. Так и все, что происходит в мире, что пролетает и что бредет по земле, все под знаком вихря-стрелы: война, революция, землетрясение или то вдруг нестерпимый холод, – и он весь сжался и постучал зубами, – то невыносимо жарко и тревожные сны».
Волшебник переломил свою палку и на обломке тыкалой поднялся на воздух. А я поскорее в метро.
До Опера́ в вагоне пусто. Потом понасели – последний поезд.
И вижу, в уголку под тормозом на самом неудобном месте «они самые» из Волшебной лавки. И всю-то дорогу смирные, только хвостиками машут в такт колес. Я не утерпел и как вылезу, тихонечко подергал и у того и у другого.
4 «Соловей»*
Если «индейцев» нам всегда чего-то немножко страшно – «Индея»! перед «китайцем» испытываешь особенное чувство – уважение. Когда я прочитал у Л. Н. Толстого «письмо к китайцу»1, я так и представил себе Толстой, то же чувствуя, писал «к китайцу».
«Соловей» Стравинского – китайское:
страшные китайские мужики – и как начали друг друга коленить и влёж и встой – все вязнет, цветет и топко, как в «Весне», и светлячок-соловей, его вскруг под соловьиную трель, свист и стукотню перед знойной, вприпрыжку танцующей смертью, и такое – мне всех жалко, и светляка-соловья, и сдавшуюся смерть, это такое мне рассказывал нетопыга-мальчик, как ему бывает жалко и «деда-мороза», ночью спит без кровати в корзинке.
В антракте я встретил обезьяньих «старейшин». А. Н. Бенуа, Л. С. Бакст, К. А. Сомов, В. Ф. Нувель. Я повторял:
«Стравинский – китайцы – жалко».
Есть в музыке, когда и безголосому хочется запеть, а есть, как в «Соловье», без пения в молчанку кружиться.
5 «Матросы»*
«Матросы» Ж. Орика.
Головой я понимаю… когда затрабубубили матросы и я, совсем ушедший из трехмерного в сферическое Лобачевского, проснулся и заглянул на живую сцену, как из окна моей «кукушкиной» с ни на что не похожими, неживыми, а для меня окличными рогатыми закорючками, во двор на зеленый каштан, на осязаемую жизнь с «нормально действующим механизмом».
С каждым моим днем – «сном» – я все дальше от этой жизни, мне очень трудно писать «из жизни», а жить еще труднее в этой жизни, где левое и правое, верх и низ и надо различать подъем и спуск, и как полагается, работаю и отдыхаю, а всякий вывих и тревога прочь.
Но заглянуть на «осязаемую» после дрожи светляков и прыга китайской смерти, потому что так непохоже, любопытно.
И глядя на «Матросов», мне, не матросу, вспомнился сосед Мак-Орлян, его приключения «A bord de L’étoile Matutine»1.
На сцену вышел Орик – какой сурьезный! А может, таким и должен быть без улыбки автор «Матросов».
В зале было оживленно и легко.
На Авеню Мозар в тупике Вилла Флор строят дом. И был у лесов по эту сторону забор и на заборе белой краской ушастый пес. А когда в доме завелись жильцы, больше не вижу караульщика: не то заставили снятыми лесами, не то забор сломали.
Из театра в Отой, в эту пору глухо, подхожу один к дому, а навстречу белые уши – собака, она точно поджидала меня и пошла за мной.
Я позвонил и думаю, чья-то из дому, и входя, замедлил. А она остановилась. Через запертую дверь заглянул я – она все стоит, смотрит – какие бесприютные глаза на меня! И я узнал: знакомая с забора. И мне ее жалко стало, как китайского соловья, как «деда-мороза» – ночь в корзинке.
И я очнулся в корзинке.
На мне белая кофта, пестрые полосы: красный, зеленый, синий – всякого цвета. На глазах ячмень. А голова в плешинах. И это, говорят – голос тесный, как за частым забором – «это вас квартира ест».
6 «Ода»*
«Оду» Набокова я слушал в Медоне у Маритена: под рояль исполнял автор. Голос – ведро. А на дворе шел дождик. И все сливалось, барабаня, в ушат.
«Ода» со сцены: под гул из темноты высвечивают звезды, стальные треугольники, параллелограммы, ныряя сквозь, сигает гипотенузою профессор, и из сверкающего гула я слышу голос: Ломоносов –
«Русский язык самый звучный, речь с героическим звоном».
Богатый – широта, человечность, теплое дыхание степей.
«Природа ему даровала все изобилие и сладость языка еллинского и всю важность и сановитость латинского, всякородное богатство и пространство».
– Русский язык – живость и бодрость.
Лучи от нас склонились прочь,
Открылась бездна, звезд полна,
Звездам числа нет, бездне дна.
7 «Весна Священная»*
Метро «Арз-е-Метье».
Когда при входе мне простукивали билет, я заметил на скамейке дядя и племянница ждут поезда. Так почему-то сказалось: «дядя и племянница» – или потому, как наставительно он говорил ей «уча», а она внимательно слушала родственные наставления уму-разуму. Потом, с сердцем оборвав, замолчал.
И что-то случилось: то ли жара, а было очень жарко, дышать нечем, но когда я, торопясь к воображаемому хвосту поезда – вот-вот подойдет! – поравнялся с их скамейкой, дядя облапил племянницу. Она сначала скорчилась вся и совсем неожиданно поднялась, не сопротивляясь.
На ней было голубое – упругое и горячо – а в ее глазах, вот от этого взгляда я невольно, да и не я один, все мы, спешившие к хвосту уже стучавшего поезда, приостановились.
Дядя не мог удержаться и шарша лапой по голубому, давя это упругое и горячее, и глаза его или там, где у него недавно еще переплетались колючки, были теперь задернуты мутной пленкой, он ничего не видел и не замечал, что все это происходит открыто – на людях.
И тут я разглядел ее взгляд, приковавший меня. В ее глазах я прочитал: «пробуждение» – оно без слов передавало ее острое чувство, ей незнакомое, ни с чем не сравнить. И она не сопротивлялась.
Поезд подходил. И все, кто стояли, как и я, глазея, бросились к вагонам. Я обогнал каких-то и по их лицам заметил, что они только стараются не показать, но они готовы поменяться местами: голубое обожгло.
И потом в поезде оно плыло под надрывавший стук. И никто не смотрел друг на друга: глаза у всех были залеплены голубым.
И я вдруг вспомнил:
«Да это первоцвет – так зацветает подснежник – поцелуй земли и неба весны Священной!»
8 «Аполлон» и «Блудный сын»*
В последний и прощальный: «вознесение» – Аполлон Стравинского и «страдания» – Блудный сынПрокофьева.
После торжественного «Аполлона», поднявшийся в тонком облаке на небеса, Лифарь падает на землю и в отчаянии загрызает землю.
Музыка «Блудного сына» всрыв и всхват. Кровь и кости – живой сумбур.
В памяти: склещившиеся задами двумордые, снуя, проскакивают перед заблудным Лифарем – беда, от которой не скроешься, неминучая.
«Аполлон» и «Блудный сын» – апофеоз Лифаря.
Из ложи балкона озабоченно В. Ф. Нувель, мало ему глаз, высматривает носом – спутник Дягилева, добрая швейцарская нянька. – Да его нет, ушел.
В буфете своеглазый выкавырдачньй Пикассо. А за «отдельным столиком» живой светящийся камертон П. П. Сувчинский, мельничный добрый людоед М. Ф. Ларионов, – четвертьтонный Пуликане Б. Ф. Шлецер, инструментальный А. С. Лурье – свирепо «пили горькую» вприхлёб. Гляжу сквозь Пикассо. Лифарь шел на голове по опрокинутым креслам. И кладет мою рукопись в свой непромокаемый потерянный карман.
И это тоже сон?