1 Чудесная Россия*
Скудость веры; когда просто непонятным кажется, как это люди могли когда-то затевать многолетние постройки вроде готических соборов; сужение поля зрения – видишь только то, что под носом, а что дальше и глубже – ничего; подавленность воли и робость и поддонная жажда чуда, которое одно лишь способно вывести из пропащего круга безнадежного, забитого, серого существования на земле – это тот мир, в который пришел Толстой (1828–1910) и принес свою зоркость, свое смелое и прямое слово и свою веру в чудесное в этом мире и человеке.
Мысли о жизни и человеке все давно сказаны и их жизнь и действие не в новизне, а в воле, в вере и в огне слова.
Величайшая вера в чудо и безграничное доверие к человеку – к человеческой воле и совести, вот пафос – вера, воля и огонь творчества Толстого. И в этом разгадка, почему люди повлеклись к нему, почему слова его трогают.
Толстовское «непротивление» – это при жесточайшем-то законе жизни беспощадной борьбы, какими средствами все равно, когда Гераклитов бог войны воистину «царь и отец жизни» – какая должна быть вера в чудесное в человеке: человек услышит, почувствует и опустит занесенную руку, а с другой стороны, найдет в себе силы со всей крепостью духа запретить.
И еще Толстовское: остановитесь и прекратите ту жизнь, которая идет на земле, основанная на лжи и насилии – на эксплуатации человека человеком или поощряющая это насилие, и которая создает вещи, не поднимающие дух человека, а отравляющие или отупляющие человека! – какую надо веру в чудесное: человек найдет в себе мужество остановиться и своей волей перевернуть весь уклад жизни, начать новую свободную жизнь.
Эта вера в чудесное покоряет человека, еще не задавленного и не захлебнувшегося, живой дух которого рвется высвободиться из кольца размеренной тягчайшим трудом жизни.
Жизнь для Толстого представлялась большой реальностью, не ограниченной дневными событиями, а уходящей в многогранность сна. Явлению сна Толстой придает большое значение и часто повторяя слова Паскаля: если бы сны шли в последовательности, мы не знали бы, что – сон, что – действительность.
В русской литературе явлению сна всегда отводилось большое место. Гоголь, как Э. Т. А. Гофман, брал сон в чистейшем его существе – повесть «Нос» построена на сне и во сне, или ряд одноименных снов Ивана Федоровича Шпоньки; Достоевский дал образцы «видений»; у Толстого же, как и у Лескова, сон весь в жизни, неразрывно связанный с событиями сегодняшнего дня и еще неизвестного завтра, – и такой вещий сон, обнажающий скрытую судьбу человека, дан им со всей яркостью изобразительности труднейшей многомерности. В «Анне Карениной» сон – вехи, по которым идет повествование; замечательный сон в сказке «О двух стариках»1 и в сказках «Много ли человеку земли нужно»2 и «Чем люди живы».
Расширенная и вглубь и вдаль реальность жизни, где в сегодня смотрится завтра, это – взлет надчеловеческий, это – касание и видение самой судьбы. И этот взлет чудесен и, как вера в чудо, покоряет.
В вере в чудо есть вечная молодость и залог жизни, а вера не только движет горами – побеждает стихию, – а и создает миры.
2 Три письма Горького*
При имени «человек» меня всегда волнует движение человеческого сердца – та душевная сила, выражаемая словами: «чужая вина» и «тайная милостыня».
Это два света, которыми озарена суровая история человечества; без этого света было б холодно, а имя «человек» звучало бы не громче:
– человек человеку бревно1. –
Взять на душу грех другого человека и нести наказание, как за свое, – о «чужой вине», я в детстве из сказок вычитал. И задумался. И еще узнал я из сказок же, что «в мире ходит грех». А стало быть, так сказалось у меня, закон человеческой жизни «преступление» и всегда кто-то «виноватый», – и вот я, человек, смею и нарушу этот закон жизни, поверну суть жизни: я, ни в чем не виноватый, добровольно беру на себя чужую вину.
От одной этой мысли в моих глазах сыпятся искры.
Как мне хотелось посмотреть на такого человека, – где-то да есть такие, иначе не сказалась бы сказка. Сам я представлялся и не раз в пустяках вольным «грешником», но меня уличали – «врет все»2, и никто мне не верил и не наказывали.
Так оно и прошло бы сказкой, и вдруг, не думая, я увидел такого человека.
В его глазах горела решительная мука, а говорил он твердо, но под каждым его словом тлелась искра. Он признался в убийстве и рассказывал, как все он это сделал этими руками. И когда он подымал руки – моим глазам они светили.
На минуту судьи усумнились, и у всех прошло: да правда ли это. Но в конце концов поверили: так убедительно и горячо было его признание. И присудили его на каторгу – бессрочно. И разошлись из суда удовлетворены приговором – со временем выяснится, где правда (пензенское дело о убийстве Лызловой).
Но я, по какому-то своему чувству, меня заполнившему, не поверил и по моей вере в «я смею» унес образ человека, на лице которого с восторгом читаю: «беру на себя чужую вину и отмучаюсь». Для меня незабываемое, и никакие пожары не истребят этот, осветивший мне жизнь, образ человека.
«Тайная милостыня» – она не жжет блеском «чужой вины» тихим светом светя, сопровождает путь человека.
И когда читаешь о тайной милостыне или услышишь, сердце радуется. В свете милосердия для моих глаз весь мир открыт, – благословляя жизнь, не отворачиваюсь, до конца пронесу свой богатый дар – мое горькое счастье.
Я читаю житие Улиании Лазаревской3, написано вскоре после ее смерти (1604 г.) сыном ее, муромским боярином Калистратом Осорьиным.
С детства не лакома и не обжора, а случился голодный год, подавай ей на завтрак и на обед и чтобы на ужин было вдоволь.
«Как ты свой нрав перемени?4 Егда бы у Христа Бога изобилие, тогда не могох тя к раннему и полуденному ядению понудити, а ныне егда оскудение пищи, и ты раннее и полуденное ядение взимаеши?» – спрашивает свекровь.
И она отвечает:
«Егда не родих дети, не хотяши ми ся исти и егда начах дети родити, обезсилех и не могу не ясти, не точию в день, но и нощею многажицею хощу ми ся ясти, но срамлюся тебе просити».
И все эти слова Улиании только одна хитрость: все, что ей принесут, а ей ни в чем не откажут, себе она ничего, а все «нищим и гладным даяше».
Рассказывают о Николае Ивановиче Новико́ве (1744–1816), что в Отечественную войну 12-го года он принимал у себя в смоленской деревне голодных, раненых и обмерзлых французов.
Суровое «справедливое» и черствое сердце за это его осудило. Новико́в! с этим именем нераздельно «русская культура», а тихий свет милосердия увенчал память о человеке.
Карамзин (1766–1826) и Жуковский (1783–1852) – только после смерти обнаружилось о их тайной милостыне, а при жизни никому в голову не приходило: оба вознесенные к власти, придворные, куда им там!
О Карамзине и Жуковском читаю у А. В. Дружинина в отзыве на книгу Е. Я. Колбасина «Ив. Ив. Мартынов».5
Иван Иванович Мартынов (1771–1833), сотрудник Сперанского, известен как собиратель народных названий для растений и цветов, современник Карамзина и Жуковского, Дружинин отмечает общую черту их: милосердие – тайная милостыня.
Да таким был и сам Дружинин (1824–1864), основатель Литературного Фонда русских писателей без различия направлений. Таким был и Елисей Яковлевич Колбасин, написавший книгу о незаслуженно забытых в истории литературы – о Мартынове и Н. Ив. Курганове (1726–1796).
И вот от Улиании к Новико́ву – Карамзин, Жуковский, Мартынов, Дружинин, Колбасин – путь чист – Алексей Максимович Горький.
В жестокие годы русской жизни, когда на Взвихрённой Руси творился суд непосужаемый, в революцию 1917–1920, самым громким именем – я свидетель того времени – назову
Алексей Максимович
Горький
Сколько было сохранено жизни – «имена Один Ты ве́си!» – как в синодиках Грозного пишут о загубленных жизнях.
Сколько раз в эти годы обращались ко мне, потому что известно, я писатель, а значит, свой Горькому, похлопотать перед Горьким: последняя минута – единственная надежда – спасти от смерти.
Я не знал ни тех, кто просит, ни тех, за кого просили. И всякий раз пишу одно и то же: Алексей Максимович, умоляют спасти. И адрес.
А потом ко мне придут благодарить за Горького. Я видел убитых горем и не узнавал: какое счастье сияло в обрадованных глазах – спас!
Ни моих клочков, на которых я писал Горькому письма, бумаги не было, такое не хранится, а «спас жизнь» – да и такое забудется. Но я не забыл.
Из русских писателей Горький выделял Лескова, особенно «Соборян». И я понимаю – Лесков и Горький сродни – и как же было Горькому поступать по-другому – не спасти человека? – если в его сердце отзвучало слово:
«Умножь и возрасти, Боже, благая на земли на всякую долю: на хотящего, просящего, на производящего и неблагодарного…» Я никогда не встречал такой молитвы в печатной книге. Боже мой, Боже мой! этот старик садил на долю вора и за него молился! Это, может быть, гражданской критикой не очищается, но это ужасно трогает. О, моя мягкосердечная Русь, как ты прекрасна!6
Обезьянья Великая и Вольная Палата (Обезвелволпал) отметила юбилейный день Горького высшей наградой7, какая только есть в свободном обезьяньем царстве: Горькому поднесена царская жалованная грамота за собственнохвостной подписью обезьяньего царя Асыки в знак возведения его в князья обезьяньи.
Под грамотой подпись обезьяньих князей. И. А. Рязановский, Н. В. Зарецкий, П. Е. Щеголев, М. М. Пришвин, Вяч. Я. Шишков, А. Н. Толстой, князь-епископ Замутий (Е. И. Замятин). И старейшины – митрофорные кавалеры обезьяньего знака: Анатолий Федорович Кони, Василий Васильевич Розанов, Александр Александрович Блок, Лев Исакович Шестов, Михаил Осипович Гершензон, Петр Петрович Сувчинский.
Принял Горький свой обезьяний княжеский титул, как дети играют. Затея Обезьяньей Палаты вышла не из «всешутейшего» Петровского безобразия, а из детской игры. Горький искренне поверил. Он держал в обеих «лапах» мою нарядную грамоту и удивлялся: «Князь! – обезьяний князь, да в роду Пешковых о таком и мечтать не могли!»
Я, «бывший» канцелярист (по старине диак), грамоту скрепил и деньги сахаром получил.
Старшее поколение писателей: Короленко, Горький, Леонид Андреев, Бунин, Куприн, Серафимович и другие прославленные относились к моему отрицательно.
В толстые журналы меня не пускали: ни в «Мир Божий», ни в «Вестник Европы», ни в «Русское Богатство», ни в «Журнал для Всех» В. С. Миролюбова, исключением была «Русская Мысль», куда мне удалось временно проткнуться, когда соредактором П. Б. Струве сделался Семен Владимирович Лурье (1867–1927). И в московские сборники (Телешов) меня не принимали, и в Горьковское «Знание» я никак не мог попасть. То же и в газетах: хорошо если на Пасху пройдет в «Речи» через Давида Абрамовича Левина. П. Н. Милюков отмахивался: «о чертях пишет».
В те времена в литературной критике ходовое слово, и решающее ценность произведения, было «психопат», как потом пойдет «нарочито и претенциозно». Я, конечно, попадал в «психопаты». Но было и еще. «юродство». И тут я шел с В. В. Розановым: «юродство» Розанова – за его гениальные «двойные мысли», а у меня, не находя ни «прямых», ни «двойных», юродство видели в словах и оборотах – в русских словах и в русских оборотах.
Одни посмеивались добродушно, другие с раздражением.
Короленко сравнивал меня – видел он в Нижнем на ярмарке: в руках на прутике нанизаны петли, гвоздики, железки, идет, погремушкой позвякивает и сам чему-то радуется.
Горький нетерпеливо. «Библией мух бьете!»
И кажется, что было Горькому до меня – лучше быть неизвестным! – в его дом «Знание», как я ни напрашивался, меня не пускали.
И вот я попал в беду, к кому же мне обратиться?
И как о неизвестных когда-то, теперь пишу Горькому о себе. О себе писать, про это все знают, как это легко, тем более…
Единственный экземпляр, рукопись «Плачужная канава», пропала8. Взялся ее перевезти за границу один добрый человек, на границе обыск, а вез он драгоценности, и моя рукопись у него под жемчугами, жемчуг забрали, а с жемчугом и рукопись прощайте.
Прошу Горького похлопотать.
И не знаю, как выражаться: для меня «Плачужная канава» представляла тогда ценность, с какой болью писал я ее, а ведь эта моя боль, сказавшаяся словом, для Горького: «Библией мух бью».
Скажу наперед: больше году ждал, ночью проснусь, и о рукописи. И как спасал когда-то Горький неизвестных, спас он и рукопись, которую не мог одобрить: мне ее вернули из Москвы – мою жемчужную «Канаву»9.
5
Berlin. Herrn AlexeÏ Remızov, Charlottenburg 1, Kirchster. 2th bei Delion.
9. II 1922
Дорогой Алексей Михайлович![4]
Если я напишу Менжинскому1 о Ваших рукописях, а они – на грех – окажутся у него, он их съест. Да, да, – сожрет, ибо таковы взаимные наши отношения.
Но я думаю, что рукописи не у него, а у Леонида Старка в Ревеле, – я что-то смутно слышал об этой истории с Вашими рукописями и о Ревеле.
Так вот что: отнесите прилагаемое письмо Ивану Павловичу Ладыжникову2 и попросите его отослать оное в Ревель Леон. Никол. Старку.
Этот Старк когда-то пробовал писать стихи и был – а надеюсь и остается – искренним Вашим поклонником.
В Ревеле он – дипломат: представитель Сов. России. И, конечно, имеет прямое отношение к Ос. Отделу.
Так-то. Будьте здоровы!
А. Пешков.
на обороте[5]
Адрес Ладыжникова знает Гржебин3, я забыл.
А. П.
22 II 1922
Дорогой Алексей Михайлович!
Сейчас получил письмо Пильняка4, подписанное и Вами и А. Белым5.
Видеть Вас – было бы крайне приятно, но – ехать сюда я Вам решительно не советую, ибо остановиться здесь негде. Гостиниц – нет, кургауз так забит, что больные живут в вестибюле. В санатории, где я, – 110 мест, а лечатся в ней 367 душ. Есть немало больных, которые и день и ночь проводят на воздухе, в лесу, в эдаких галерейках, там они лежат, засунутые в меховые мешки.
Здесь – скучно, вот все, что можно сказать о St. Blosien’е. Недели через две я возвращаюсь в Берлин, и тогда мы увидимся. Передайте мой привет Белому и Пильняку.
Крепко жму Вашу руку, сердечно желаю Вам всего доброго.
Вас уже тянет в Россию?
Были Вы в «Музее Фридриха»? Если нет – сходите, там есть изумительный Брейгель.
А. Пешков
[Питер Брейгель старший (1525–1569)].
4 IX 1922
Дорогой Алексей Михайлович!
Будьте добры отправить рукопись Вашу в редакцию «Беседы», она тотчас же будет сдана в набор.
Как живете? Говорят, в Берлине плохо, тревожно, дорого и нездорово.
Ехали бы Вы куда-нибудь сюда, на юг. Здесь тихо. И немец мягче.
Привет сердечный,
А. Пешков
Горького стал знать с его первых книг в годы моей пензенской ссылки – 1898. Его рассказы были мне, как весенний ветер, и это ничего не значит, что я зачеркиваю и перечеркиваю страницы, я говорю о моем чувстве.
Познакомился в Петербурге – 3 января 1906 года – и записал в дневнике общими словами: «какой умный и сердечный человек». Я хотел сказать, что с таким можно говорить и разговориться – слова не завязнут и отзвучат. Это с дураком, я ему про Фому, а в ответ мне про Ерему. И что не сухарь, которому не свое, как стене горох; мне показалось, что и говорит он с болью.
Встречался в революцию (1917–1920) в Петербурге и в 1923 году в Берлине. Бывал у него на Кронверкском проспекте и во «Всемирной литературе».
Во «Всемирной литературе» я значился как сотрудник, но на собрания не допускался. А перед собраниями, когда собираются, Горький никогда не опаздывал, и можно было о чем-нибудь спросить, о житейском – время было опасное, или просто посидеть и послушать.
Горький хорошо знал историю русской литературы, а меня хлебом не корми, люблю свое ремесло. Говорил Горький непопусту и прислушивался. Прощался я с ним всегда очарованный.
Храню память письма Горького. Немного их, и ни одного оригинала6.
Письмо из Арзамаса в Вологду на имя Б. В. Савинкова, 1902 г. Отзыв Горького о наших рассказах10, рукописи передала ему Л. О. Дан (Цедербаум). Горький советует нам (Савинкову и мне) заняться любым ремеслом, только не литературным: «литература дело ответственное».
И все-таки «хлам» отослал он в Москву Леониду Андрееву. И наши забракованные рассказы появились в праздничном «Курьере». 8 сентября 1902 года на Рождество Богородицы – моя Эпиталама (Плач девушки перед замужеством), а на Введение, 21 ноября – мой рассказ «Бебка».
И я могу сказать, что совсем недвусмысленным боком ввели меня в русскую литературу: Горький, Леонид Андреев и Лидия Осиповна Дан.
Это вступительное письмо Горького хранилось у Бориса Викторовича Савинкова. Подробности в моей книге «Иверень» (1887–1903) – не издана.
Еще три письма Горького11 – 1902–1907. о моем «В плену» и о «Пруде». Письма напечатаны в России в 1933 году без моих комментариев под общим редакционным: «как Горький своевременно шуганул Ремизова». А взяты письма из моего многотомного рукописного архива (1902–1920), хранился в Гос. Публичной Библиотеке12 имени Салтыкова-Щедрина.
Есть и фотографическая карточка-группа. Горький, Пинкевич, Алексей Толстой, Роде и я. Снимались в Берлине весной 1923 года у Вертхейма.
Когда стали распределяться перед фотографом, Роде сказал «Я не смею сесть с Алексеем Максимовичем, я лучше с Ремизовым постою».
Горький, из уважения к ученым, сидит с Пинкевичем, к ним наотмашь плюхнулся Алексей Толстой; а я с Роде поверх голов; при желании нас легко срезать и безо всякого урону: Горький, Пинкевич, Алексей Толстой.
Амалий Сергеевич Роде († 1930), а как его по-настоящему, не помню, из Минска, прошел через тиски и перешвырь, но сохранил природное добродушие и сердечную чувствительность; одаренный («талантливый человек, говорил о нем Горький с восхищением, на балалайке играет!»), добрался до Петербурга и, не имея прав жительства, обратясь во французского Амалия Роде, открыл на Каменноостровском «Виллу Роде», прогремевшую в канун революций Распутиным и цыганами. В революцию кабак разнесли, клиенты – кто успел за границу, остался болтаться на свете, а кто не успел, простились с белым светом, и души их понеслись под стон-эс-гиттарарары тянуть неутолимую бесконечность печальных тунеядцев. А хозяин «Виллы Роде» – в чем застигло, все на нем и имущество: все мы были неказистые, и его не отличить от нас. Устроился он через Горького в Мраморном дворце заведующим столовой в ТЕО (Театральный отдел). Тут мы и познакомились и с первых же слов, ровно б годами знали друг друга или, вернее, где-то в каких-то канавах прятались, или оттого, что мне так понятна человеческая затурканность. И всегда он мне в мою голодную порцию косточку подложит или какое «гранатное» яблоко на десерт после очертеневшей пшенной каши перед всеми поднесет мне и Блоку – «чтобы сделать удовольствие Ольге Давыдовне» (О. Д. Каменева, сестра Троцкого, начальница ТЕО). А скажу, что и без всякого «удовольствия» не раз в мой протабачный карман тайком кусковый сахар подкладывал: жили мы до «ученых пайков» Горького отчаянно.
По дороге к Вертхейму сниматься Роде мне сообщил новость: в Париже в самом шикарном русском ресторане «Russian Eagle», 30, rue du 4 Septembre, кухня под управлением Ремизова, шеф кухни русского Императорского двора.
На фотографии, стоя на высотах, я представился «шефом Императорского двора» и спрашиваю Роде:
«Амалий Сергеевич, а ведовская волшебная каша… как варить с перыцем-с-ядыды?»
Карточка получилась живописная: и Горький, и Пинкевич, и Толстой во всей личности, но живее всех наше: «с перыцем-с-ядыды». А стоила карточка много тысяч миллиардов. Выкупил П. П. Крючков: посмотреть в руки дал, а на руки не выдал.
П. П. Крючкова знаю с 1920 года. Я состоял при М. Ф. Андреевой, начальница ПТО (Петербургское Театральное Отделение), а Крючков под Марьей Федоровной, управдел ПТО. М. Ф. Андреева одна из «Сестер» Чехова, с ней легко и театрально, а Крючков из «Горя от ума», этот застылая себе-на-уме, всего наобещает, а ничего не сорвешь, не выжмешь, заканителит. Единственный способ, я присмотрелся: подкараулить, когда идет к нам наверх в уборную, тут его и перенять – любую бумагу, не читая, подпишет. Но Берлин не дом Юсупова на Литейном13, – где подкараулишь? Так карточки нам и не дал. Думаю, уничтожил.
К В. С. Миролюбову в «Журнал для Всех», как я ни колотился, а пробиться не удалось: на моей рукописи неизменно одно и то же «В», что означало «к возврату».
Виктор Сергеевич певец, в молодости в Киеве выходил на сцену Демоном и Онегиным, человек благодушный, потеряв терпение, велел через секретаря Е. Г. Лундберга передать мне дружески: «присыл рукописей прекратить».
А к Горькому стена, куда к Миролюбову. И все-таки я влез – вижу победу моего терпения! – Горький, не читая, принял мою рукопись, и в его «Беседе», Берлин, 1923, кн. 3, появился мой «Парижский клад» («Россия в письменах»14, т. II – не издано).
В Париже, до России, из Сорренто Горький присылал мне сборник сказок – узнаю его почерк на бандероли – а, стало быть, не забыл мое самое любимое: сказку. Конечно, тут не без Сувчинского и Д. П. Святополка-Мирского, верные друзья – они видались с Горьким в Сорренто и переписывались. Или вспоминал, как однажды мне рассказывал свою сказку: «И у меня когда-то жил ежишко… хороший».
1950
1. Вячеслав Менжинский
Начальник ВЧК. Выступил в литературе в 1904 г. в «Зеленом сборнике». М. А. Кузмин, Ю. Н. Верховский стихи, а Менжинский проза. А. А. Блок в рецензии выделил Менжинского. Но за годы 1905–1917 я не встречал его имени в литературе. И не знаю, чем объяснить его рассказ в «Зеленом сборнике» не похож на тогдашнюю беллетристику, было свое. А стал известен как помощник Дзержинского, а потом и сам начальник ВЧК. Сестра его [пробел в рукописи – А. Г.] писала пьесы для детей. Я давал о них отзыв в ТЕО. по языку не без «русского», а по душе детское.
2. Иван Павлович Ладыжников
Издатель. Управляющий издательством «Знание». Дел у меня с ним никаких не было, а стало быть, и разговору. Осталось в памяти: «конфуз».
В контору вошел Горький и удивленно. «Что с вами?» – «Холера», сказал Ладыжников и все в нем вдруг подтянулось. – «Да как же это вы так, Иван Павлович, неосмотрительно?» – А тот и не знает, что отвечать, и как пойманный, виновато заморгал. Я отошел.
3. Зиновий Исаевич Гржебин15 (1877–1927)
Издатель. Сосед и кум. В Петербурге на Таврической в доме Хренова жили по одной лестнице и деньги занимали друг у друга наперехватку. В войну 1914 года ходил зауряд-князем обезьяньим. Я крестил его детей. Бубу и Капочку и Капочкина сына Андрея. Все состояли в обезьянах.
4. Борис Андреевич Пильняк16 (Вогау) – (1894–1933)
Мой ученик. В Берлине в 1922 г., не покладая рук, отделывал свои рассказы под моим глазом. Я отучал его от школьной грамматики, научил встряхивать фразу, переводя с искусственно-книжного на живую речь; перевертывать слова и разлагать слова – перевертывать, чтобы выделить и подчеркнуть; разлагать – слова излучаются и иззвучиваются. Отвадка от глагольных и ассонансов в прозе от них ме́сиво, как гугня в произношении. О «щах» и «вшах» ничего тогда не говорил, сам сидел в них по́ уши.
5. Андрей Белый – Борис Николаевич Бугаев (1880–1934)
Гениальный, единственный, весь растерзанный. между антропософией, Заратустрой и Гоголем. Синие дремучие глаза (портрет Бакста)
6. Федор Евдокимович Махин
Полковник Махин, а в эту войну партизанский генерал-лейтенант. Редактор Русского Архива и председатель Белградского Земгора Оренбургский казак, старообрядец, хорошо читал Библию на голос. В Обезьяньей палате состоял воеводой. Ему я продал за двести франков в 1937-м оригиналы писем для архива Земгора.
3 Алексей Максимович Горький*
Так мне и не пришлось… говорили, Горький приедет в Париж, ждал его: кто знает, может быть, в последний раз и навсегда – а хотелось сказать. И вот все кончено. А закончилось под музыку Сен-Санса на Красной площади в Москве – новая версия «Ступеней человеческого века». А за эти годы приходила и невольно такая мысль, и не мог я заглушить ее: читаю в газетах: «пропал Горький» – а это бы значило: да вспомнил того же своего Лунева из «Троих»1– не надо и проклятий! – и вышел безвестным странником на широкую русскую землю в свой последний путь.
Тридцать лет нашей первой встрече, а эти тридцать лет для меня, как один день, и живо, как бывшее вчера – мое чувство через этот тридцатилетний день осталось неизменно.
Не знаю, кого еще назвать, разве Блока, о ком так памятно – встреча с Горьким: тот внимательный взгляд, его чувствую я в человеке, по близорукости не различая глаз, и та улыбка – как будто сконфуженного (у Блока – виновная), а это и есть то самое, что создает поле доверчивости – открывает свободу, при которой только и можно говорить с человеком по-человечески без за́сти лукавства «двойных» задних мыслей.
А стал знать я Горького с его первых книг еще в годы моей юности.
Меня поразил его необычайный голос: в тихое Чехова вдруг ворвалась «пространственная» медь Вареза[6].
И если Чехова читали с упоением – есть ведь такое человеческое: повторить словами книг о своем пропаде и даже не пропадном, а только воображаемом, Горького читали с восторгом, да, восторженно, и пропащие и пропадающие, повторяя – «все в человеке, все для человека».
Горький ученик Толстого.
От Толстого, давшего миру из своей величайшей веры в человека последнюю чудесную сказку «Хозяин и работник» – о свете человеческом, нечеловечески светящемся в человеке, идет отсветом мысль Горького. Горький продолжает миф о человеке со всей ожесточенностью задавленного, воссилившегося подняться во весь рост человека.
Горьковский миф – не «сверхчеловек – бестия», давящий и попирающий, а человек со всей скрытой в нем силой творчества, человек, за что-то и почему-то обреченный на погибель, а в лучшем случае на мещанское прозябание по образцу «Ступеней человеческого века».
Суть очарования Горького именно в том, что в круге бестий, бесчеловечья и подчеловечья заговорил он голосом громким и в новых образах о самом нужном для человеческой жизни – о достоинстве человека.
Горький – мифотворец.
Место его в русской литературе на виду.
Не Гоголь с его сверх-волшебством, не Достоевский с его сверх-сознанием, не Толстой с его сверх-верой, явление мировое, необычное; и не Салтыков, не Гончаров, не Тургенев – создатели русского «классического» книжного стиля, Горький по трепетности слова идет в ряду с Чеховым, который своей тихой горечью не менее нужен для человеческой жизни, как и Горьковское гордое сознание человека, без чего дышать нечем.
Слово у Горького – от всего бунтующего сердца, слог звучит крепостью слов, стиль – читать Горького можно только громко «во всеуслышание», но петь Гоголем –
Горький не запоется, как и не зачитается Толстовским о́тчитом.
Горький никогда не расставался с книгой. Первый известный его портрет: Горький над книгой. И издательство Горького – «Знание»; а во всех его предисловиях к чужим книгам всегда чувствуется радость человека, напавшего на откровение. И «Всемирная литература»2 – затея Горького. А имена ученых, великих писателей и художников звучали у него так, будто, произнося, подымался он с места.
Огромным чутьем возмещалось у Горького отсутствие литературных «ключей» и дисциплины. Но там, где была хоть какая-нибудь сложность, Горький закрывал глаза и не слышал.
Достоевский своим «страданием» оттолкнул его. И иначе не могло быть: мятеж Достоевского разлагал миф о гордом «деятельном» (т. е. тупом и ограниченном, по Достоевскому) человеке – миф, вышедший из непонятных, ненужных страданий за что-то и почему-то задавленного и вот взбунтовавшегося человека.
Горький никогда и не пытался понять Достоевского, как не понял Толстого с его «непротивлением», вышедшим из его веры в человека. А ведь это «страдание», по Достоевскому, может быть единственное оправдание, единственный свет жизни человеческой, безобразной, бессмысленной, складывающейся нелепо в самой сути жизни, благодаря каким-то «ошибкам» там – за которые человек никак не ответствен, а жить-то надо как-то, не становиться же в самом деле на четвереньки при «Эммануиле-то Канте, великом кенингсбергском философе», как почтительно выражался Горький, и при «Вильяме Шекспире», востря глаза – в лес, не начинать же сызнова историю, начавшуюся гориллой, человеку, страданием достигшему сознания «я есмь» и тем самым переступившему «человека» с его «болью» и «страхом».
Мне навсегда останется гениальное воплощение Лифаря «Икара»3 – в веках из веков сложенного мифа о человеческом полете – об этом подлинно «безумстве храбрых»4. Я видел живого летящего Икара! – слышу древний голос о грани человеческой силы – «смирись, гордый человек!» – и чувствую всю обжигающую скорбь сброшенного с недосягаемых «зодиакальных» высот гордого человека, свернувшегося без крыл жалким зайчонком.
Этот древний, роковой для человека миф, как и самосознающий человек Достоевского с его вызовом «туда», мятеж Достоевского, затеняет горьковский бунт – миф без всякого «туда», а «тут» – миф о человеке, выдирающемся из пропада: ведь все равно надо лететь, и без оглядки, иначе дух вон.
Оттолкнул Горького и Джойс, и Пруст, вся сложность словесного искусства. – Какой еще Джойс: мысле-чувство-словные процессы в яви и сновидении; какой там Пруст: изглубленная память или долгий взгляд в пропастную память! – человеку жрать нечего и жизнь его скотская, а слово – рваная плюхающая калоша, а мир – незатейливый дурацкий фильм.
Но это же самое чутье привело Горького к Лескову, по складу чувств, слова и мысли самоцветному отпрыску протопопа Аввакума, родоначальнику русской «природной» речи, Горький открыл забытого Слепцова, предшественника Чехова, чутьем оценив его словесное мастерство и теплоту человеческих чувств. А из современников выделил Пришвина («я счастлив, писал он, что живу с вами на одной планете!»), – Михаила Михайловича Пришвина, этого русского Киплинга, мастера на зверя, лес и поле, постигшего всю звериную тайну, со слухом к свисту птиц и дыханию трав
. . . . . . . . . . . . . . .
Алексей Максимыч, вы стали судьбой в моей жизни, вы, при всем вашем оттолкновении от моего мира снов, вы разгадали вашим чутьем мою любовь к слову, и я обязан вам моим первым выступлением в литературе.
И разве я это могу забыть?
Алексей Максимыч – в последний путь: вспоминаю вас – вы знали бедность, унижение и отчаяние… вспоминаю наши редкие встречи и очарование, какое легло мне на сердце5. Прощайте!
4 Шаляпин*
Горький посвятил Шаляпину «Исповедь»1. Это не «Песня о соколе», не «Буревестник», литература словесной трескотни, оправдываемая лишь добрым желанием «выпрямить» человека, «который – всё и для которого – всё». Именем Шаляпина освещено другое: русская повесть – самое напевное и самое трепетное, вечернее Горького. В слове «Исповеди», прочитанном про себя, слышу голос Шаляпина.
Гоголю в звуках песни слышалась горечь.
Стократная горечь раскованного человеческого сердца закипала в голосе Шаляпина. Шаляпин и есть этот человек, «который всё и для которого всё».
И куда деваться человеку в непроглядный час под дубьем бед и напастей, толкающих и торчащих? И как быть человеку: злая память его безысходна, а мир – сквозь злые слезы? Этого никогда не поймет очерствелое сердце, а выразит не слово, а песня.
И разве могу забыть я те единственные мгновения, когда я слушал, – весь слух, – пение Шаляпина; в его голосе мне было больше моего, он пел о всем человеке.
Чтобы околдовать душу, не надо говорить, надо петь: музыка! ее это чары. И есть магия слов… но как часто трепет слова заглушается звуком: пожалуй, вернее читать глазами, не выговаривая вслух, – да так ведь и вошли в нашу неизбывную память Пушкин и Лермонтов, не школьным и эстрадным фальшивым чтением, нарушающим ритм – душу стиха.
Слова колдуют, как песня. Но чтобы околдовать душу – чтобы бросить пламя слова, надо голос со всей напоенностью и переливом звуков: музыка! – музыка, это поддонное дыхание, тоньше слова и нежнее мысли.
Никогда еще не было и не запомнят, и только в сказках очарований, такое яркое воплощение; слово и музыка, магия слов – я назову это единственное имя:
ШАЛЯПИН
И это слово, чары слов – русские, непереводимые, как слова поэтов, самоцветы, но светящиеся музыкой, открыты всем. Речистые, они горят, захватывают душу, выпевая русскую музыку.
Голос русской земли – поет Шаляпин – Россия, сказавшаяся на весь мир из глуби своего человеческого сердца словом Толстого и Достоевского.
И какой это голос поет и светит над этим дремучим простором –?
Когда при ясном солнечном небе (говорю словами Дриянского) и этой нетомящей теплоте осеннего дня по темной зелени перелесков играл подсохший лист, поблескивая золотистыми искорками и цепляясь концами за жниво, кругом плавала длинная паутина, ее было столько, что издали, на припоре света, поле было как будто накрыто хрустальным ковром, даль терялась в глубоком тумане, кое-где гуляло стадо по изложинам, курился дымок, две-три бабы вертелись с граблями по жниву, да стрепета свистели крыльями, перелетывая стаями с пашни на пашню, – вот и бабье лето пришло. Спугнутая лисица прокрадывалась по болоту, как тонкий осенний листок стлалась между кочек, то поднимая свою вострую головку, то припадая к земле.
На ранней заре поднялись они. Люди начали садиться на лошадей; собаки радостно взвыли и заметались вокруг охотников. Ловчий со стаей тронулся вперед, за ним поплелась длинная фура с борзыми; доезжачие разровнялись по три в ряд. Раздался свисток. Егорка поправил на себе шапку, тряхнул головой, откашлянул и залился звонким переливистым –
Эх, не одна во поле дороженька
Еще свисток – и двадцать стройных, спетых голосов грянули разом:
пролегала
Вскоре и эхо в лесу крикнуло нам вслед «эх, зарастала».
Русское солнышко засветило нам с левой руки.
Да, это Россия – вижу ее осенние печальные глаза.
И когда (буду говорить словами Аполлона Григорьева) –
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли
С детства памятный напев,
Старый друг мой – ты ли?
Когда вы кинетесь к цыганам, броситесь в ураган этих диких странных, томительно-странных песен, и пусть отяготело на вас самое полное разочарование, я готов прокладывать свою голову, если вас не будет подергивать (свойство русской натуры), когда Маша станет томить вашу душу с странною песнею, или когда бешеный неистовый хор подхватит последние звуки чистого, звонкого, серебряного Стешина.
Ах? ты слышишь ли, разумеешь ли?
И это Россия – вижу ее полуденные, наши азиатские глаза, блестящие, в них снег сверкает на солнце в морозный день.
И когда на всенощной в Московском Соборном храме – в Успенском соборе – черные соборяне затянут в унисон темными басами, как вздохнут, столповой распев – память древних русалий и хозарской песни третью славу третьей кафизмы:2
Боже, Боже мой, вонми ми,
вскую остави мя долече!
Это тоже Россия – вижу глаза ее: через тесные головы и ладан томно голубеют от Устюжского золотого образа Благовещения нестеровские – васильковые.
И никто так полно, подлинно не выразил, один Мусоргский, эту Россию полевую, лешую, кабацкую и от всенощной, русский дремучий простор, его щемящий проницательный голос и другой, кроткий, ожидающий чуда, с последней просьбой из последнего отчаяния о капле теплоты сердца. И все эти голоса сошлись в один голос – поет Шаляпин.
Из моей далекой, но живой московской памяти несется мне голос – моя первая встреча. В сверкающих безумных огнях Врубеля – таким открылся моим, мне колдующим глазам этот, ни на кого не похожий «вольный сын эфира», он пел о тайне Лермонтова. Его воздушный молодой – там не знают века! – с легкостью облаков плыл голос, волнуя –
На воздушном океане,
Без руля и без ветрил,3
Тихо плавают в тумане
Хоры стройные светил
Средь полей необозримых
В небе ходят без следа
Облаков неуловимых
Волокнистые стада.
Час разлуки, час свиданья
Им не радость, не печаль,
Им в грядущем нет желанья,
Им прошедшего не жаль
В день томительный несчастья
Ты о них лишь вспомяни,
Будь к земному без участья
И беспечна, как они!
Петербург. Осень. «Утро туманное…»4 – Тургенев – Гоголь – Павлов – Бестужев – Белинский – – – Блок, и до Волкова кладбища к Литературным мосткам – «Утро туманное, утро седое…».
Петербург. Осень. Театр «Олимпия»5 на Бассейной. Всякий вечер, когда представляют «Бориса Годунова», я простаиваю на райке. Галерка не на верхах, как в театре, а за ложами бенуара – по бокам, видны кулисные колеблющиеся карнизы, «альпийский пейзаж» и наряженные боярские, рыцарские и турецкие головы без лиц.
Но я все вижу, озаренный голосом Шаляпина, я вижу больше: мои глаза, как эта музыка. Вся правдошность легенды, оживая в моем сердце, и как прошлое и как грядущее в единый миг, пламенеет обреченным судьбою человеческим сердцем – железная голова, ясные глаза на месяц, ясным голосом поет во мне.
Месяц едет
Котенок плачет.
И всякий вечер неизменно в антракте мои глаза встречают Блока: Блок в партере.
А «Хованщину»6 я смотрел в Мариинском. Шаляпин всей силой речистого голоса, со всей убежденностью веры подымался огненным протопопом: сам Аввакум! Я различал в его словах магию огненного слова «последней Руси».
«Таже, держав десять недель в Пафнутьеве на цепи, взяли меня паки на Москву, и в Крестовой стязався власти со мною, ввели меня в Соборный храм и стригли по переносе меня и дьякона Феодора, потом и проклинали: а я их проклинал супротив: зело было мятежно в обедню ту тут. И подержав на патриархове дворе, повезли нас ночью в Угрешу к Николе в монастырь… Виждь, слышателю: необходимая наша беда: невозможно миновать. Сего ради соблазны попущает Бог, да же разжегутся, да же убелятся, да же искуснии явлении будут в вас. Выпросил у Бога светлую Россию сатона, да же очервленит ю кровию мученическою. Добро ты, дьяво7л, вздумал, и нам то любо – Христа ради, нашего света, пострадать!»
Голос Шаляпина жив, живет и живит. Я храню его в моем сердце, как и все, кому выпало счастье, а это было подлинное счастье слушать – и слышать и чувствовать.
Лучшую свою повесть, навеянную «Лесами и горами» Мельникова-Печерского8, «Трое» Горький посвятил Шаляпину. И Блок унес этот голос к звездам на океан – на воздушный – со всей болью и своих братьев: Некрасова и Лермонтова.
Что же ты потупилась в смущеньи9?
Погляди, как прежде, на меня
Вот какой ты стала в униженьи,
В резком, неподкупном свете дня
Я и сам ведь не такой – не прежний
Недоступный, гордый, чистый, злой.
Я смотрю добрей и безнадежней
На простой и скучный путь земной.
Унесли с собой голос Шаляпина и к тем же звездам сверстники Блока, два блестящих французских писателя Alain Fournier и Jacques Rivière, им выпало то же счастье: однажды в Париже они, по их признаниям, потрясены были «Борисом Годуновым» с Шаляпиным.
Унесли этот голос и другие прославленные, и те, безымянные, но из которых каждый для кого-то-нибудь в мире был единственный – за полвека сколько их перебывало на Шаляпине, выстаивая ночи в очереди за билетом, и как часто на последние! – и все к тем же звездам в звездное царство неизгладимых воспоминаний –
и звезда с звездою говорит…10
А познакомил меня с Шаляпиным Дягилев на первом моем петербургском выступлении со чтением моих «сказок»: рука счастливая.
И вот наша последняя встреча: Париж, прощальный концерт в Плейель с хором Афонского: стихи Некрасова – «Было двенадцать разбойников11 – был Кудеяр атаман» и заключительная – «Англичанин-хитрец,12 чтоб работе помочь, изобрел за машиной машину – а наш русский мужик, коль работать невмочь, он затянет родную дубину, эй, дубинушка, ухнем!»
Так кончился Шаляпин – его последнее слово: наша горькая русская правда.
И если Толстой и Достоевский на последнем суде скажут последнее слово за русскую землю, Шаляпин пропоет это последнее слово за весь русский народ.
5 Царский конь. Интермедия*
Я попал в литературу по «недоразумению», с кем-то спутали, но в конце-то концов все обошлось и образовалось, пусть «подставной», пусть «походный», а все-таки писатель, и никакая не «креветка», как сам я себя однажды вообразил от неожиданности, в недоумении. Но бывают в жизни «скверные» недоразумения, как «скверные анекдоты»1, о которых хочется забыть, а никак не расписывать и панихиды петь в «вечную память». Такое случилось однажды с Шаляпиным, о чем я и расскажу вам не столько для развлечения, сколько в научение. Видите, я и в мораль верую, и в науку, хоть и отрицаю – от отчаяния, конечно, не от гордости.
Бывший директор консерватории, нашумевший своим «Интимным романсом», и эта трагическая история с певицей Азарьиной, Глеб Холмский-Чижов, – а какая библиотека, все театр, и память, сойдутся приятели, такой есть Гаврилов, слушать жутко, с Волкова начнут, все-то у них как в зеркале, а чтобы записать, я заметил, таким легче кротов ловить. В молодости в Москве, оба мы отчаянные театралы, нас так и звали «два-сапога-пара», много всяких театров видывали и на всякие цирковые чудовища-фокусы от удовольствия рты разевывали. Признаюсь, запамятовал, но Чижов, у него не моя, не куриная, напомнил мне облетевший всю Москву случай с Шаляпиным, а это и было разыгравшееся на наших глазах «скандальное недоразумение». Но нигде в истории русского театра, ни у Гернгросса-Всеволодского, ни у Вельтер-Евреинова2 ни одним боком оно не просовывается. А жаль – и опять же для науки.
Первое представление «Псковитянки»3 совпало с Валькириями4, и все кони были разобраны под Вагнера. Один конь – не тронули, на покое жил, помнит и Верстовского, и Алябьева, и Пуни, конь, только его не пришпоривай, может и сто лет прожить незаметно. Этого античного коня и назначили под царя Ивана Васильевича – Шаляпина. И постарались.
«Шаляпин, – говорилось, – сам, Федор Иваныч, подкормите коня, постарайтесь!»
А «стараться» тоже, понимаете, надо с толком, чем русский человек как раз похвастаться никогда не мог: уж коли стараться, так вовсю, а что выйдет или не выйдет, не наше дело!
За три дня до представления коня кормят.
Конь сообразить ничего не может, ест без отказа. Потом вспомнил: опера «Сомнамбула»5: «Уж не под итальянца ли опять подсаживаться?» Но вокруг все говорят по-русски и чаще повторяется «Федор Иваныч». «Уж не меня ли это, думает конь, Федор Иваныч?» Обращение самое предупредительное, на цыпочках ходят, а уход как за царским конем.
«Да ты и есть царский конь», – кто-то говорит ему (не Шаляпин ли?) и, лапой холку пошевеливая, ласкает.
В день представления конь был готов: постарались! Конь едва передвигал ноги, но смотрит молодцом. А чем его только ни пичкали – индюку орехи полагаются, так в овес грызенных грецких орехов с пуд подбросили коню будто в ярь! – «Молодому точно что в ярь, надо было бы сказать, а старому только желудок портить!» Да никого не нашлось. Конечно, коня окормили, и посмотрите, что произошло.
В решительную минуту Шаляпин во всем тяжелом царском одеянии с подсадкой вседлился на коня, и конь сразу почувствовал под царскими доспехами, что это вовсе не итальянское из «Сомнамбулы», а именно тот Федор Иваныч, которым уши ему прожужжали, кормя.
Что дальше конь думал, я не сумею сказать – перед нами сразу же открылось зрелище, приковавшее все наше внимание, и дух замер: это была та минута, когда Шаляпин въехал на сцену и с коня пригнулся, уставясь на псковитянку.
Дирижер вскинул палочку, а, может, оттого, что Шаляпин чересчур порывисто пригнулся, конь, вопросительно поставя хвост (зверь не человек, аккуратный!) начал свою пирамидальную работу.
Все наши глаза и бинокли, не отрываясь, следили: как это производилось, – и с затаенным восхищением перед чистой работой. И у всех был один вопрос: когда – и кончится ли когда?
Наступила такая тишина, трудно себе вообразить: театр битком набит, и стоят и «зайцев» довольно.
Сам Костанов со своей магической палочкой так и замер. И оркестр – все скрипки вдруг отсмычились, а валторны и трубы отгуделись: ведь такое не только что не всякий день бывает, а в столетие однажды, да и то жди подходящий случай, чтобы «постарались».
У Шаляпина на заду глаз нет, он и не догадывается, какое за его спиной конское сооружение, Шаляпин верит в магию своих впечатлительных глаз и не сомневается, что все на него затаращились и потому такая тишина.
На сцене лишняя минута молчания – вечность. Прошло две вечности, Шаляпин не вытерпел и, отворотя рожу от псковитянки, зверски глянул Костанову в палочку.
И палочка сама замахалась.
И в ответ ей дружно ударили смычки и загудели трубы.
А конь, с удовольствием, спокойно опустя хвост, взбодрился – царский конь! – и, играя, пошел – как пошел, в молодые годы и под Сомнамбулой так не хаживал – гром аплодисментов!!!
Шаляпин ни до, ни потом – не слыхал и никогда не услышит такой взрыв восторга, как в этот памятный вечер. Только не любил он вспоминать «Псковитянку».
6 М. М. Пришвин*
«Я счастлив, что живу с вами на одной планете!» Это обращение Горького к Пришвину при первой встрече. В этих немудреных словах перелив чувств и кипь растроганного сердца, сказавшаяся в несуразной астрономической «планете». А как не восчувствовать и не полюбить Пришвина и всякому, для кого дороги и близки эти кусты, пеньки, ямки, овражки, логи, кочки, хохолки – вся необъятная, бедноватая, в чем-то печальная русская природа. Пришвин нашел для нее слово – гремящее, как лесной ключ, сверкающее, как озимые росы. Повторяя за ним это слово, видишь и чувствуешь живую русскую землю.
Но пространства России не Москвой сошлись: на север она за полюс, где в зимнюю бесконечную ночь костры зажигают там, за облаками, и небо полыхает в переливных, осыпающихся на землю огнях; на юг она за белоснежный Эльбрус с памятью Арарата и проклятого жадными богами огненного Прометея1; на восток она через верблюжьи киргизские степи со звездами-птицами до серебряного волшебного Алтая и по Китайской стене вдоль Сибири до Великого океана, царства оленей, рек – как моря́, и чародейского шаманского бубна.
И на всех этих пространствах – на тысячи тысяч верст – ступила нога русского – и уж он не Пришвин, русский, а «Черный Араб»2, загадочный и ни-на-что-не-похожий, а там, у Даурских гор, он превратится в Белого Китайца. И всюду будет желанный гость.
И то, что глаза его увидят – глаза его зорко-птичьи, и то, что тронет его сердце, открытое ко всему живому Божьему миру, он, одаренный слухом к свисту птиц, дыханию трав и мурму зверей, передаст в своих рассказах русским словом, памятным на тысячи тысяч верст.
«Я счастлив, что встретился с вами, – скажу я, – и на мою долю выпала честь направить вашу руку в трудной работе над словом».
В литературе Пришвин выступил в 1907 году: это первые книги географически-учебного характера – очерки. «В стране непуганых птиц» (1907) и «За волшебным колобком» (1908). Но как писатель Пришвин начинается с рассказа «У горелого пня», напечатанного в петербургском избранном журнале «Аполлон» в 1909 г. А вскоре после встречи с Горьким «Знание» выпустит три книги его рассказов, куда входит «Черный араб», «Крутоярский зверь», «Птичье кладбище» (1913–1914) И имя Пришвина упрочится в кругу русских писателей.
Пришвин идет не из пуста, он продолжает традиции русской литературы. По тишине и растворению благодати Пришвин подхватывает голос С. Т. Аксакова (1791–1856) с его разливной в мире трепещущей жизнью, где не найдете ни косого взгляда, ни злого зуба, а есть только заботливая теплая любовь. По словарю Пришвин продолжает Е. Дриянского, автора «Записок мелкотравчатого» (1857), первого в русской литературе по богатству языка, а тема Дриянского общая с Пришвиным: земля, небо, звери и птицы, В своих очерках странника Пришвин ученик В. Г. Короленко (1853–1921), то же внимание, бережность и чистота. А в своей памяти о первых годах жизни Пришвин идет с Гариным-Михайловским (1852–1906), автором «Детства Темы». А то, что назовут пришвинским – это его мир зверей: его олени, гуси, собаки, перепела, ежик, – тут Пришвин продолжает Решетникова (1841–1871), открывшего человекообразных, Пилу и Сысойку3, стоящих на грани «безгрешных» зверей. Решетников подслушал слово в бессловесном человеке, а Пришвин расслышал голос немого зверя.
Когда-то елецкий «черный араб», а теперь как лунь бородатый, белый медведчик и волхв – Михайло Михайлович Пришвин. А над ним серебряные тихие русские звезды.
Пришвин, во все невзгоды и беды не покидавший Россию, первый писатель в России. И как это странно сейчас звучит, этот голос из России, напоминая человеку с его горем и остервенением, что есть Божий мир с цветами и звездами и что недаром звери, когда-то тесно жившие с человеком, отпугнулись и боятся человека, но что есть еще в мире простота, детскость и доверчивость – жив «человек».
7 Стоять – негасимую свечу*
– – – море-могилы, мшистые кочки, крестная дорога разошлась по России – Россия, какой она мне снится, весенняя в мураве моей суздальской родины, кукушачья – подмосковный звенигородской лес в вечерний час, или галочье ненастье – Петербург, куда ни обернусь: кресты.
Первый крест – наше последнее прощание: Блок, памятно, как кровь: это было и наше «прощайте» – последнее – русской земле. За Блоком Гумилев… Розанов, Брюсов, Гершензон, Сологуб, Есенин, Добронравов, Андрей Белый, а в прошлом году Кузмин, Горький, а вот и Замятина похоронили.
«Стоять – негасимую свечу», так в старину о канонницах, читают псалтырь, так мне сказалось о Замятине, о его словесной работе. Только Андрей Белый так сознательно строил свою прозу, а положил «начал» Гоголь – первый Флобер в русской литературе, а за Гоголем, за Марлинским, Слепцов…
Я лежал в жару. Только газета, перо и кисточка. В память Пушкина я хотел изобразить его сны – шесть снов; рисование помогает моему глазу различать в темноте сновидений чего не схватить словом, – а температура сочиняет краски. В сумерки мне сказали, что произошла «большая неприятность». Сказано было голосом, я знаю все его оттенки, и я почувствовал очень тревожное. Мысленно пронеслось: налог, молочница, газ, электричество – кому не должим!
«Е. И. Замятин помер!»
В ту ночь: сижу на кухне у стола, а ко мне лицом, у плиты примостилась, подбородком на плиту и правую руку так, торчмя над головой держит, как кот лапу, когда ищется, но это была не канонница Нестерова1, «негасимая свеча», белица2 «Лесов» Печерского, а очень худенькая, совсем еще подросток, костлявая, с неправильным лицом, я понимаю, нос переломан, и не прямо, исподлобья трудно – веки ее до кирпича воспалены – с болью смотрит на меня – – – – – – …за пять лет заграничной жизни, – продолжаю о Замятине, – все он куда-то торопился… или это его «сценарии» отнимали все его время? – кинематографический сценарий! какое тут словесное искусство? и который и легче и в цель напишется у Осипа Дымова. Или хлопоты о устройстве своего по-французски, перевода? – Но до верхов все равно не добраться: подлинные словесные конструкции непереводимы, а архитектурными при ихнем-то богатстве, ведь мы на родине Буало, – не удивишь; «мысли» и «познание» – извороты и тайники человеческой души… но надо что-то от Толстого, Достоевского или хотя бы от Салтыкова. Или надо было добиваться, поддерживать связи с их пустыми обещаниями и ожиданием – вроде миллионной лотереи – самообманом, «а вдруг да…?» И вот все некогда.
И так мало было сказано за эти годы. И только раз на Марше д’Отей, на нашем базаре, я за картошкой, он с почты, и почему-то я стал говорить, вспомнив петербургское, о его рассказах, как хорошо он пишет: «…когда же заговорите своим голосом?» А хотел я сказать, и он понял, я хотел сказать, что во всех его прекраснейших строках я не чувствую музыки и надо что-то – но что еще надо? – чтобы распечатать его сердце, – «когда же?» И он мне ответил: «будет», – и напомнил, что раз я его спрашивал и теми же словами в Петербурге. И я подумал: нет, это у него не от математики.
«Вы понимаете, откуда серебряная песня Гоголя, раздумная печаль у Толстого, огненная боль у Достоевского, тоска у Чехова». И вдруг я понял… мне почуялось: «будет», как сказал Замятин, но какой это был странный скрипящий голос, такие никогда не поют, я понял, что это она – с переломанным носом и торчащей, как лапа, рукой, с болью смотревшая на меня… душа Замятина, и что больше никогда не «будет». И мне было трепетно смотреть на нее.
Оттого ли, что словесное Замятина так неразрывно с моим и наша общая любовь к русскому «старому пению» (потом уж я узнал: последнее, что унес он на тот свет, слышал незадолго до смерти, был Мусоргский), с Замятиным у меня связаны сны. Сам он закрыт от этого мира, и не было у него двойной памяти.
Когда я писал отчет о его «Огнях св. Доминика»3 (1920) – Замятин по природе не лирик, и только строитель, не мог создать трагического театра, – и вышло под оперу, я много об этом думал и мне приснилось.4Я увидел одно из самых страшных по сказаниям: его видение было заслонено еще двумя, стоящими один за другим, и через их глаза я проник и увидел. в его глазах кипел нестерпимо щемящий огонь – это был «демон пустыни» – демон одиночества, беспризорности и отчаяния.
В пасмурное петербургское утро похоронили Замятина.
Не пришлось проводить его на далекое кладбище, где хоронят русскую беспризорную бедноту. Но мне казалось я все вижу, и под дождем и ветром мне очень зябко – я видел, как вынесли дощатый гроб, и я вспомнил Некрасова, нашу традицию и жестокую судьбу «сочинителя».5 И каким ненужным показался мне дурацкий кинематограф – работа последних лет Замятина; ведь дело его жизни, все эти словесные конструкции русского лада – это наше русское, русская книжная казна. И мастерство. Вы думаете, сел и написал, и напечатали, нет: взять готовый набор и рассыпать, и уж голыми руками за эти раскаленные добела буквы, чтобы закрепить из тысячи одно слово! И моя была горстка земли в его могилу, мое последнее прощайте, мое признание за его труд, его работу и мастерство.
Замятин из Лебедяни, тамбовский, и стихия его отборно русская. Прозвище: «англичанин». Как будто он и сам поверил, – а это тоже очень русское. Внешне было «прилично» и до Англии, где он прожил всего полтора года, и никакое это не английское, а просто под инженерскую гребенку, а разойдется – смотрите: Лебедянский молодец с пробором! И читал он свои рассказы под «простака».
Таким вот англичанином под простака я увидел его в день похорон: к книжной полке у окна он прислонился. Видят его или нет, я не знаю, но я вижу, он в смокинге, глаза закрыты и лицо розоватое, очень чистое, и только руки, он описал их в «Мы», покрытые шерстью, висят6. В комнате горит электричество. И вдруг, как механически, он опустился на пол, ноги, не разгибаясь, вытянулись и он сел. А вдруг поднялись мои «чудовища», фейрменхены в колпачках и цверги, сучки, рогатины и «потыкушки», и я заметил, он сделал так ртом. «Смотрите, он дышит!» Но в это время электричество стало гаснуть. «Я подолью!» не сказал я «керосина», но это понятно. А свет уже погас. И вошел Горький, узнать нельзя, как от куафера, эндефризабль7, – такая африканская шевелюра. Я поздоровался. А он, не отвечая, и очень деловито ногой отпихнул моих цвергов, поднял Замятина себе на руки и понес под мышкой, как книгу.
Замятин не болтун литературный и без разглагольствования: за 29 лет литературной работы осталось – под мышкой унесешь, на вес – свинчатка.
В революцию стали поговаривать: справедливо ли литературные произведения на версты мерять? Но писатель по преимуществу болтун и на простой глаз чем толще книга, тем умнее, – и в революцию ничего не вышло и, как прежде, – гонорар рассчитывается по количеству типографских знаков. Замятину не много перепало.
Выступил Замятин впервые8 у Арцыбашева осенью 1908 г. в «Образовании». На год позже Пришвина и на шесть Андрея Белого и меня. Что это за рассказ, написанный по слову Замятина, «одним духом» во время экзаменов при окончании Политехнического Института, легко судить по редактору младенческое пристрастие к женской груди – повторяющийся и очень яркий образ у Замятина («Рассказ о самом главном», «Ёла», «Наводнение»), вот где его начало, а от стиля – Арцыбашевский прием под Толстого с бесконечным «потому что», «ужасно» – следов не осталось. А стали знать Замятина с «Уездного» (1912), появившегося в майских «Заветах» 1913 г. у Иванова-Разумника.
Мартовская книжка «Заветов» 1914 г. была конфискована за повесть Замятина «На куличках». Цензура усмотрела обличение офицерства. Замятин не Куприн, знал военный быт со слов, и нечего искать в повести «этнографии», это было то же «Уездное» с введением «рефренов» из «Симфоний» Андрея Белого и известного приема «неоконченной фразы». Но для общей критики это не важно, важно было: конфисковано.
А покорил Замятин Горького «Островитянами», произвело впечатление: Англия. Что было английского в сатире, кроме туристических слов, не разбирались: Англия.
Замятин не революционер, никаких словесных прорывов и взлетов Андрея Белого; он оставался в круге «Уездного», облюбовывая каждый камушек и застраивая до сложнейшего «Мы». Высшее достижение словесного искусства: «Север» (1918), «Русь» (1923) и «Пещера» (1923). Но лучшим остается «Уездное».
«Стоять – негасимую свечу»… Канонница не только читала псалтырь, а и учила грамоте детей. В революцию славились: Гумилев и Замятин. Замятин учил прозе, и не один из современных писателей обязан его науке. Замятин незаменимый педагог, и если матерьял оказался неблагодарным, не его вина.
В революцию «Мы» (1920), Замятин блеснул своей математикой и своим Уеллсом – сатира на «Заветы принудительного спасения» «Островитян». А судьба «Куличек»: усмотрено было обличение, говоря «по-московски», вульгарного социологизма и левацкого загиба, и это в таком словесном стальном переплете, неискушенному никак не добраться до уголька.
В революцию – театр, с ним Замятин приехал за границу «удивлять» Европу.
Трагедия «Атилла» (1928), о которой сам Алексей Максимович отозвался, как о «героической» – «высокоценная и литературно и общественно», получившая одобрение таких знатоков и ценителей литературного мастерства, как представители 18-ти Ленинградских заводов. Про которую сам Замятин пишет: «дошел до стихов, дальше идти некуда».
Занимаясь историей Атиллы, Замятин еще в России начал писать роман «Атилла»; кончена 1-ая часть9.
Замятин помер от грудной жабы. Какое же огорчение забило удушием Замятина?
«Организована была небывалая еще до тех пор в советской литературе травля. Сделано было все, чтобы закрыть для меня всякую возможность дальнейшей работы. Меня стали бояться вчерашние мои товарищи, издательства. Мои книги запрещены были к выдаче из библиотек. Моя пьеса снята с репертуара. Печатание моих сочинений приостановлено. Последняя дверь к читателю была закрыта: смертный приговор опубликован. В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, не такой тяжкой, как литературная смерть, и потому я прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР. Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хотя бы на год, выехать за границу – чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям…»10
В La Revue de France 1936, VII Замятин в своей памяти о Горьком рассказывает, как благодаря Горькому получил он разрешение выехать за границу. Следует добавить, что Горький передал Сталину письмо Замятина.
И в третий раз я видел его во сне. Это когда я стал перечитывать его книги и думал, как напишу о нем.
Я его видел у калитки сада – чудесный сад! – и он был не тот затравленный, озирающийся, с запечатанным сердцем и запечатанными устами, каким он появился в Париже, а тот Замятин, каким пришел он к нам на Таврическую, после «Уездного»11. И я подумал тогда: «какой он умный!» И мы вошли в сад.