1 Салтыков-Щедрин*
Крылатые и меткие слова Салтыкова-Щедрина вошли в обиходную русскую речь подобно острословиям из Горя от ума Грибоедова и Ревизора и Мертвых душ Гоголя. Целое поколение – эпоха Достоевского и Толстого – зачитывалось сатирическими фельетонами Салтыкова. Его двойное имя: собственное – Салтыков, и Щедрин – псевдоним, – стало символом попадешь на зубок, отбреет, не поздоровится, а известно, как имена: Толстой и Достоевский. Но едва ли много читаются щедринские сатиры: трудно – уж очень внешне все изменилось, а эзоповская речь, маска цензуры, иносказательная, особенно полюбившаяся, как занимательная головоломка, не только трудна, но и темна, а темь источник скуки. Но пристрастившись, невольно начинаешь мерить на свой аршин, на современность – и канувшее подымается, как настоящее: да, все изменилось, но человеческие мелкие страстишки и то, что по-русски называется «мещанство» с его «умеренностью» и «аккуратностью», с его бескрылой серединой и исходящей из «середины» жестокостью, неистребимо и выроживается совсем неожиданно и в том, где и не гадаешь, потому что только человек пропадает, а люди – люди неизменно продолжаются, меняя лишь одежду и имена.
В самой природе вещей безобразие: в человеческих отношениях и поступках скандал.
Достоевский проник и разглядел эту трагическую завязь и в Карамазовых возвращает «билет» на свободный пропуск в скандальную жизнь. Щедрин – у него глаз на человеческие извороты, на житейские сделки, плутню и самодовольство, беспощадное хотя бы к тому, кто на дороге чуть повыше или как-то по-другому, не похоже; Щедрин в своих сатирах показывает в смешном виде всю эту мещанскую чинность и благолепие.
А между тем, сколько! – живут-и-поживают, ничего не замечая, или приспособившись, терпят. Но бунтующее сердце – Достоевский! – у Достоевского его «трагедия» заканчивается вызовом Кириллова в Бесах: сметь победить боль и страх и стать Богом; а в Преступлении и наказании – озаряющим вольным страданием Раскольникова наперекор всепроникающему Тарантулу, привидевшемуся во сне Ипполиту в Идиоте. И то же неуспокаивающееся сердце – Щедрин! – у Щедрина его сатира: высмеять и обличить и может быть, поправить, иначе дышать нечем или, словами Щедрина: «мучительная восприимчивость, с которою я всегда относился к современности, положила начало тому злому недугу, с которым я сойду и в могилу». И как в «трагедии» Достоевского, так и в «сатире» Щедрина – вера в человека, исходящая из сердца «самосознающего» человека, вера, которая чудесно скажется у Толстого, торжественно у Горького и оттенит печалью у Чехова.
Михаил Евграфович Салтыков из родовитой помещичьей семьи Тверской губернии родился в 1826 г. – старше на два года Толстого и на пять моложе Достоевского. Ученье прошло – сначала в Москве, потом в Царскосельском Лицее, где учился Пушкин и хранилась его традиция: лицеистом Салтыков писал стихи. По окончании Лицея поступил в канцелярию Военного министра. Время было суровое – царствование Николая Первого, а для таких, как Салтыков и его товарищи – беспросветно жестокое. «В России, вспоминает Щедрин, мы существовали лишь фактически, но духовно мы жили во Франции, мы с неподдельным волнением следили за перипетиями драмы последних двух лет царствования Луи-Филиппа и с упоением зачитывались Историей десятилетия Луи Блана. Луи-Филипп, и Гизо, и Дюшатель, и Тьер – все это были как бы личные враги, успех которых огорчал, неуспех – радовал». Стихи больше не писались, но литераторство притягивало. Еще в Лицее были прочитаны запрещенные Луи Блан, Фурье и Сен-Симон: они и направили его мысли.
Первое выступление в литературе – отзывы о книгах в «Отечественных Записках», в отделе, которым заведовал Белинский, а затем в тех же «Отечественных Записках» первая повесть Противоречия (1847), написанная под явным влиянием Жорж Санд: ее Indiana, Valentine, Jacques1. И в следующем году – вторая повесть Запутанное дело (1848) – в ней, кроме Жорж-Санд, голос Гоголя и Достоевского. Бедных людей Достоевского, вышедших из Шинели Гоголя. Повесть проникнута сочувствием к «униженным и оскорбленным».
Сочувствовать «униженным и оскорбленным»… но ведь это значит и осуждение и вызов тому общественному строю, в котором этим «униженным и оскорбленным» выдан «билет» благоденствовать.
Февральская революция 1848 г. решила его судьбу.
«Громадность события, вспоминает Салтыков, на все набрасывала покров волшебства. Франция казалась страною чудес. Можно ли было, имея в груди молодое сердце, не плениться этою неистощимостью жизненного творчества, которое, вдобавок, отнюдь не соглашалось сосредоточиться в определенных границах, а рвалось захватить все дальше и дальше? И точно, мы не только пленялись, но даже не особенно искусно скрывали свои восторги от глаз бодрствующего начальства». Как отпор и предохранительное средство, учрежден был негласный комитет для рассмотрения «злокозненностей русской литературы». И автора с сочувствием «униженным и оскорбленным» живо раскусили: Салтыков был переведен в Вятку в Канцелярию Губернского Правления на самую низшую должность. И это был не просто служебный перевод, а ссылка. И совершилось молниеносно: «в один прекрасный день, вспоминает современник, перед квартирой Салтыкова остановилась ямская тройка с жандармом и объявлено было повеление тотчас же ехать в Вятку. Все это было сделано так поспешно, что Салтыков едва успел сложить в чемодан свои пожитки и должен был сесть на тройку в легкой шубенке, едва достаточной для петербургского обихода».
Через год – в 1849 г. – та же участь постигнет Достоевского, только пошлют его не в «тину» Вятской канцелярии, а на каторгу в Сибирь.
В Вятке, где когда-то жил в ссылке Герцен и сохранилась традиция: ссыльный не в пример и по развитию, и по энергии, – Салтыков сразу занял большое положение, куда выше петербургского в канцелярии Военного министра. И с каждым годом занимал все высшие должности, дослужился до советника Губернского Правления, и в то же время, как находящийся в распоряжении губернатора, исполнял самые ответственные поручения до – усмирения крестьянского бунта.
Семь лет тянулась ссылка.
В 1856 г. – начало царствования Александра II – Салтыкова вернули в Петербург.
В этом году в «Русском Вестнике» начинают печататься Губернские очерки (1856-57) за подписью Николай Щедрин: круг вятских наблюдений. С этого года имя Щедрина получает громадную известность. И как в служебной карьере, так и в литературе, с каждым годом он будет подыматься на высшую степень, и литературное имя его станет всероссийским.
Печатаясь под псевдонимом Щедрин, Салтыков продолжает службу и вскоре получает высокое назначение: вице-губернатором в Рязань (1858), а затем в родную Тверь (1860), где некоторое время будет исполнять обязанности губернатора. Явление исключительное, что-то китайское, где в порядке вещей поэт, писатель, историк и он же министр, но в русской традиции, слагавшейся в ту пору, это писатель-бездомник, по смерти которого на могиле «ни плиты, ни креста», так в стихах Некрасова о Белинском, первом русском критике, открывшем Пушкина и Достоевского[8]. Губернатор! Какое поле для наблюдений: в ссыльной Вятке было дореформенное чиновничество, увековеченное Гоголем, теперь реформированное – «отставные крепостных дел мастера»: им посвящены Сатиры в прозе (1860-62) и Помпадуры и помпадурши (1863-73).
Прослужив еще семь лет, Салтыков вышел в отставку и сделался соредактором Некрасова в «Современнике» (1863-64).
Столкновение с цензурой отпугнуло его от профессионального литераторства, и он опять поступил на службу, заняв снова высокое место председателя Пензенской Казенной Палаты, а затем то же место в Туле и в Рязани. И опять чиновная Россия – какие только уголки не осмотрел его глаз и каких-каких людей не навидался с их делами, деланием и делишками на русской толще многомиллионного крестьянства! Его он поэтически изобразит в своей лучшей сказке Коняга, олицетворив в лошади, обреченной на беспросветную работу и тупое терпение.
«Никогда не погаснет этот огненный шар, который от зари до зари льет на Конягу потоки горячих лучей; никогда не прекратятся дожди, грозы, вьюги, мороз… Для всех природа-мать, для него одного она – бич и истязание. Всякое проявление ее жизни отражается на нем мучительством, всякое цветение – отравою. Нет для него ни благоухания, ни гармонии звуков, ни сочетания цветов: никаких ощущений он не знает, кроме ощущения боли, усталости и злосчастия. Пускай солнце наполняет природу теплом и светом, пускай лучи его вызывают к жизни и ликованию, – бедный Коняга знает о нем только одно: что оно прибавляет новую отраву к тем бесчисленным отравам, из которых соткана его жизнь».
Или как это скажется Некрасовым:
Я подошел алела бугорками
По всей спине, усыпанной шмелями,
Густая кровь струилась из ноздрей
Я наблюдал жестокий пир шмелей,
А конь дышал все реже, все слабей
Как вкопанный стоял он час – и боле,
И вдруг упал Лежит недвижим в поле
Над трупом солнца раскаленный шар
Да степь кругом2.
В 1868 г. Салтыков выходит в отставку и уж навсегда. И опять он соредактор с Некрасовым в преобразованном «Современнике» – «Отечественных Записках», а со смерти Некрасова в 1877 г. и до цензурного запрещения «Отечественных Записок» в 1884 г. – редактор. Посвятив себя исключительно литературной работе – а есть о чем рассказывать! – Салтыков до конца своей жизни (1889 г.) пишет: Историю одного города (1868-70) – пародия на русскую историю; Господа Ташкентцы (1869-72) – мир дельцов; Благонамеренные речи (1872-76); В царстве умеренности и аккуратности (1874-77), Убежище Монрепо (1879-80) – «мироедских дел мастера»; Сказки (1880-85); Пестрые письма (1884-86). И имя Щедрина входит в русскую культуру.
Но имя Салтыкова-Щедрина становится в ряд с первыми именами: Толстой и Достоевский – с его романа Господа Головлевы (1872-76) и автобиографической хроники Пошехонская старина (1887-89).
По силе изобразительности и словесной крепи Головлевы сравнимы только с Толстым, по яркости и глубине чувств – с Достоевским. Гоголь в Вие дает образ «сверкающей красоты» – последнего волшебства мертвой панночки, за которую мстит Вий, он же Тарантул Достоевского, у Щедрина «беспредельная светящаяся пустота» – образ последнего безысходного отчаяния. Более мрачное произведение, в котором показана кромешность человеческой природы, едва ли еще есть во всемирной литературе. Один из героев, сын «матери», и каши «грозной» матери! носит прозвище Иудушка – и я скажу в наглухо завязанном мешке свободнее, чем обок с невоздержно-болтливым святошей и мерзавцем! Этот Иудушка еще раз выступит в русской литературе: в Мелком бесе (1905) у Ф. К. Сологуба – учитель гимназии Передонов, но далеко без тех корней и той крови, каким появился однажды у Щедрина и погасил всякий свет – беспросветно!
В Пошехонской старине рядом с мучительством, не уступающим «ананасному компоту» перед живым Распятием у Лизы Хохлаковой Карамазовых, переливающаяся через край радость жизни, приветливость человека и Лесковская благодать:
«У конюшни, на куче навоза, привязанная локтями к столбу, стояла девочка лет двенадцати и рвалась во все стороны.3 Был уже час второй дня, солнце так и обливало несчастную своими лучами. Рои мух поднимались из навозной жижи; вились над ее головой и облепляли ее воспаленное, улитое слезами и слюною лицо. По местам образовались уже небольшие раны, из которых сочилась сукровица. Девочка терзалась, а тут же, в двух шагах от нее, преспокойно гуторили два старика, как будто ничего необыкновенного в их глазах не происходило…» А вот – «солнце садилось великолепно. Наполовину его уж не было видно, и на краю запада разливалась широкая золотая полоса. Небо было совсем чистое, синее; только немногие облака, легкие и перистые, плыли вразброд, тоже пронизанные золотом. Тетенька сидела в креслах прямо против исчезающего светила, крестилась и старческим голосом напевала: Свете тихий…»4
Речь звучит строго, слова точны, образы ясны и есть та музыка, без которой даже искуснейшая литература – сухарь, а это значит, сердце Щедрина не только неуспокаивающееся перед провалами человеческих жизней, а и горящее, и сам он не ублюдок, не вывих, а человек.
2 Антон Павлович Чехов*
Епифаний Премудрый (XV) величает Стефана, изобретателя пермской азбуки (XIV), «един чернец сложил, един составил, един счинил, един калогер, един мних, един инок, Стефан глаголю, приснопамятный епископ, един в едино время, а не по многа времена и лета, якоже и они, но един ниок, един взъединенный и уединенный и уединяяся, един уединенный, един единого Бога на помощь призывая, един единому Богу моляся и глаголя»1.
renyxa
– вселенская чепуха –
Русская «чепуха» выговорилась у Чехова как латинское «renyxa» и обернулась – и уж не просто renyxa, а чепуха вселенская – вздор, обман, ложь, призрак, морок, неразбериха – бестолочь, чушь.
«Чепуха» рефрен раздумий Чехова над жизнью, – чепуха, чепуховина – чепушенция.
Моя далекая память – 80-тые годы – время Чехова – Москва. Святки2. В Манеже на Моховой елка – «народное гуляние». От входа стены в елках. И в этом елочном царстве они кажутся кустами можжевельника перед дремучей елью, украшенной серебряными шарами – снизу с яблоко, а к звезде мерцающий горох. Елка не московский обычай – проходят не задерживаясь, и видны только детские пальчики. Толпятся при входе около непомерной коровы и по другую сторону от елки у столбов Мастеровые фабричные, мелкие служащие, прислуга – не елка, а круг елки диковинки. При входе корова и столбы к эстрадам, где поют малороссийские песни, пляшут и разыгрываются смешные сцены – еврейские и армянские. Три гладких столба, точеные, без мыла никак, а лезут. На середнем, выше соседних блестит самовар, на другом сапоги, – голенищами на хват – видно только одно, с левой оборвано – говорят, маляр с Болота, свой под куполами, добрался до сапог да, ухватясь за голенища, оборвал и полетел вниз – со счастьем в руках убился насмерть. А на другом столбе – гармонья, раздвинута – некуда, сама заиграет, бери в обе лапы.
Ни на гармонию, ни на самовар никому нет счастья.
К корове за народом неподступно. И только упорство моего любопытства – я пролез и все вижу.
Корова обыкновенная рыжуха, и на картинках такие рисуют, но по размеру и рога слона забодают. Надо влезть в корову и по мягкому «вареному» языку проникнуть в пищевод, спускаться как в анатомии, сначала в желудок, потом по лабиринту кишок, и по прямой кишке вылезть под хвостом на свободу. Около хвоста столик – полдюжины рыжего трехгорного3 и пивная закуска: раки, снетки и соленые сухарики – победителю награда. Редко кому удается одолеть анатомию и залежавшиеся раки скучают. Корова обыкновенно выблевывает отважных путешественников. Запутавшиеся в кишках или очумелые в теми желудка выпячиваются раком и из морды то и дело, дрыгая, высовываются ноги.
Мне посчастливилось: на моих глазах из-под коровьего хвоста показалась взбученная образина с живыми ссадинами, а за ней кумачные клочья разодранной рубахи. Каким восторгом встречен был победитель – имя сапожного подмастерья с Пятницкой – Филиппок – станет самым громким на Москве. В разодранной рубахе, подергиваясь, в прилипших портках, щерясь во всю рожу, он по-детски пальцами протирал глаза, ему было не до пива, не до раков и только дух перевести.
На эстраде раешник4, наряженный во фрак и модные лакированные бронзовые ботинки, подплясывая, безнадежно выговаривал: его масленый голос с насмешливой ржавью на весь манеж:
Чепуха, чепуха,
Это просто враки
Черт намазал мелом нос,
Напомадил руки
И из погреба принес
Жареные брюки.
«Чепуха» – припев Чеховских раздумий над жизнью и судьбой человека – свирель с немудреным ладом, наигрывающим чепуху – пропад человека и гибель мира.
«Самые высокие пискливые ноты, которые дрожали и обрывались, казалось неутешно плакали, точно свирель была больна и испугана, а самые нижние ноты почему-то напоминали туманы, унылые деревья, серое небо. Пропадает все ни за грош, а пуще всего людей жалко5» (Свирель).
Явление жизни – обреченность: цвела и отцветает. Цвет жизни – смех – сказка – слово – песня.
Проходит жизнь, спутники живого бреда, напасти, грех-совесть и механизм дней – чепуха.
Не распаленными глазами демона, выгнанного на землю, не Гоголем посмотрел Чехов на чепушной мир, а глазами любопытного замечающего человека и не гоголевским резким сквозящим смехом отозвался на кавардак, уродство твари Божьей, – добродушный легкий смех вызвала в нем чепуха и чепуха повернулась лицом чепуховины.
Какой чепуховиной разыгрывается чепуха человеческих дел и желаний души жизни.
Чехов блистает чепуховиной. Первые рассказы Чехова неувядаемы. Когда я читал, я превращался в Поплавского6 (Оратор), и было мне море по колено.
На «чепуховине» не разгуляешься. Чепуха (renyxa) кусается. Веселость духа развеялась, и смех погас. Чепуха не ляпка, а зубом – вор, мошенник, обманщик, мерзавец, – не до смеха.
Из веселого забавника Чехов превращается в резонера.
Характеристика столпов и устоев чепушиного общества не уступает гоголевскому Собакевичу. Достается и самому укладу жизни («Моя жизнь», «Записки неизвестного, «Дуэль»). Праздность, болтовня, успокоительные полумеры («Дом с мезонином»).
Его обличения – отголосок от Хворостинина, Фонвизина, Грибоедова, Салтыкова и «Абличителей» Курочкина и Буки-ба Стародум Штольц7 – недаром герой «Дуэли» фон Корен.
И все его революционные обличения никого не трогают. Это все равно как, почесывая брюшко кота ругать: мерзавец, плут, лежебока.
На революционные обличения революционеры не отозвались. Чехов безыдейный писатель. Что означает: никакой политической программы. (Эка, дурак, сморозил!) Это не Горький – словесное бурение. Правда – Палата № 6 – тронула Ленина,8 но не революционностью, а угрожающей чепухой. он вышел, не мог оставаться в комнате, ему казалось, он заперт в – Палате № 6. (А. И. Ульянова-Елизарова. Воспоминания о Ильиче, Москва, 1934).
Чехов свой у «либералов», – среди обличаемой им «середины».
Я объясняю его необыкновенной деликатностью, ведь только раз сорвалось с гневом: Соломон, сжегший деньги, свое наследство («Степь»).
Однажды лето я прожил под одним кровом с братом Чехова Иваном Павловичем.9 Говорили, кто знал Чехова, о необыкновенном сходстве братьев. Конечно брат, как и однофамилец, не мера, но порода скажется: наше соседство было мне никак не тягостно – всегда внимательный, предупредительность и деликатность. Иван Павлович учитель. Я подумал: учитель – ошибки – как возможно не сердиться? А Чехов – врач – и у кого еще так выговорится: «Един Ты еси без греха». Отсюда его «человечность» – суд надчеловеческий: «обвиноватить никого нельзя» (Враги), и решение судьи не бесстрастное и безразличное: «проходи дальше», а участливое – жалость и сострадание. Теплота глаз его голоса – слова (Анюта, Хористка, Трагик). По таким глазам мир детей и безгрешное звериное. Черствому сухарю не под руку. О детях – Степь, Страстная неделя, Житейская мелочь, Беглец, Спать хочется, Происшествие. А о зверях – Каштанка, Белолобый (Волчица и щенок), Нахлебники. И мне стало понятно, почему все чеховские обличения никак не трогают – больного не упрекают, на больного не кричат.
Немощи человека, боль и терпение приближают к Богу (Мороз). – Добрых больше, чем злых (На пути).
«Чепуха» – кавардак и бестолочь – душа жизни. И даже беда не исключение: несчастье не соединяет, несчастные друг другу враги (Враги).
Чехов не сказочник, но сказка для него не закрыта (Степь, Счастье). Чудесное для него лишь больное воображение.
Огромный дом Рениксы с заколоченными окнами и дверями.
На долю Чехова – маниловские эмпиреи. И Чехов парит: люди бросят эти фабрики, амбары, канцелярии и куда-то уйдут, на их смену явятся другие и другой породы и все пойдет по-другому и законом не будет чепуха.
«Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, жаль только, что мы не дотянем. Интересно было бы взглянуть». (Случай из практики).
Чехов верил в человека. (Рассказ старшего садовника).
На Чехове с ума не сходят, сказать зачитался, к Чехову никак. Рассказ искусно отточен, не ухватить выдрать сло́ва, пустых мест нету, но и нет дразнящих мыслей.
Все завершается на глазах в привычной обстановке и круге прописных чувств, ни тайн, ни изворотов. Задумываться не над чем.
Для нетребовательного или измученного загадками Чехов как раз. Читать Чехова, что чай пить, никогда не наскучит.
Оттого, может, так и спокойно. Чехова будут читать и перечитывать.
Комнатные рассказы Чехова, как будто не было ни Гоголя, ни Достоевского, ни Толстого, ни Тургенева.
Документальность: сад в Черном монахе, Амбар (галантрея) в Три года, Фабрика, Случай из практики и в Бабьем царстве.
Чехову никаких снов не снилось, хотя о снах он поминает (Дуэль). Мир для него скован Евклидом, – его мир Реникса с заколоченными окнами – простая обстановка.
И даже там, при повышенной температуре – где для Гоголя, Достоевского и Толстого пролет в другой мир – для Чехова только галлюцинация по Бюхнеру, Фохту и Молешоту – из образов мысли «больного», возможно с бредовой завитушкой, но ничего нового, никаких «клочков и отрывков» другого мира.
И когда я задумал нарисовать из Чехова, как я рисовал из Гоголя, ничего не нашлось, – «прямая кратчайшее расстояние между двумя точками» – этим исчерпывается рисунок.
Этот мир он встретил смехом. Смех погас, начались обличения. Выговорившись, Чехов пустился парить в эмпиреях – все эти разглагольствования о грядущем рае на земле и чепушном мире, да ведь это не только чепуха, а чепуховина, над которой однажды он добродушно смеялся.
Чехов верил в человека.
Умный человек. – Но где? – чепуха показалась еще чепушнее – неизлечимый больной ищет помощи, а средств никаких облегчить.
Распариваться в эмпиреях – зарапортуешься. Нет, ни смех, ни риторика – ничего не поправишь (Студент). Обреченность и гибель – закон существования. Сумерки.
А заря – радость и правда, но это из эмпирей.
И пусть новые люди установят разумный порядок и все будет рассчитано и предусмотрено по науке фон Корена и водворится на земле Радость – «веселая жизнь» и Правда просвещенная – «справедливость», но куда девать «тяжелых людей», которые непременно сорвут всякий порядок, и куда девать всех этих навязчивых со своими убеждениями «жаб», «Печенегов» и Пришибеевых, куда девать колдующую любовь, под взглядом которой ерунда получает значение (Хорошие люди), и как быть с перевернутыми словами, когда слышится не то, что говорится, а что ждешь (Брак по расчету), и чем победить страх – не грозы, не покойников, не привидений, а страх самых обыкновенных уличных звуков, страх своих мыслей, страх жизни, страх неизвестного (Страх). И как и чем обуздать амурную кувырколлегию (словцо Лескова), любовь непокорна и неожиданна – приходит, не спросит, уйдет, не скажется: – любишь – не любит, разлюбишь – полюблю (Три года). И куда девать жадных зверовидных баб (Ариадна, Сусанна, Аксинья) и расчетливое скотоподобие (Анна на шее, Супруга, Попрыгунья).
И наступит уже не чепуха, не чепуховина, а чепушенция.
Здание Рениксы – не вижу дверей, окна заколочены – ни туда, ни сюда. И никакая новая порода – никакой разумный порядок в «производстве и распределении», никакие пути не приведут к выходу.
Чепуха – единственный «смысл» жизни.
Все ничтожно, бренно, призрачно и обманчиво – мираж.
Из пропада песня – этот голос и в скрипке и в виолончели – первородная сияющая боль жизни, от скрипа до белого звука.
Под конец жизни, измаявшись, отзывчивое сердце – да и свое неизлечимое, расставаясь, Реникса нарядилась в весеннее белое – вишневый сад. И горечь расставания зазвучала – вы слышите песню, на мотив из завойных романсов Чайковского, любимой музыки и церковных прозрачных песнопений – памятник детства.
«О мое детство, чистота моя! в этой детской я спала, глядела отсюда на сад, счастье просыпалось вместе со мною каждое утро, и тогда он был точно таким, ничто не изменилось. Весь, весь белый! О сад мой!10После темной ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя… Если бы снять с груди и с плеч моих тяжелый камень, если бы я могла забыть мое прошлое!»
Заколоченные двери Рениксы вдруг распахнулись –
– Как на этом свете все быстро делается (Горе).
«И идет он по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти куда угодно!» (Архиерей).
Это случилось 2 июля 1904 года – помер Чехов.
«Что мне кажется прекрасным и что я хотел бы сделать, – это книга ни о чем, книга без всякой внешней опоры, которая держалась бы сама собой внутренней силой своего стиля, как держится в воздухе земля, ничем не поддерживаемая, книга, которая почти не имела бы сюжета, или, по крайней мере, в которой сюжет был бы невидным, если это возможно» (Из письма Флобера к Луизе Коле. 16 янв. 1852 г.)
Всегда сюжетные рассказы Чехова держатся сомкнутым строем фраз и лишь кое-где ассонансы и подглагольные воденят и ломают линию. В словесной чепухе для Чехова оставалась незыблемым и не вызывала сомнений Грамматика – литературно-книжная речь с правилами иностранных заимствований, чем и объясняются размягчающие ассонансы, чуждые движению природной русской речи. Кроме книжной грамматики, Чехов верил в легендарную евангельскую «простоту» Пушкинской прозы, которая на самом деле не больше как перевод с французского. Для достижения этой простоты он употреблял при описании природы штампованные определения и только раз со своего глаза сравнил звездное небо с начищенными пятиалтынными – мелкая серебряная монета. А глаза с рыжими копейками.
Его глаза нормальны, пелена Майи плотно сплошь, восприятия ограничены.11 Всякое отклонение от нормы – чепуха.
Среди художников Семирадский, Левитан, а «детский» рисунок не по нем.
«Сережа рисовал людей выше домов и старался передавать карандашом кроме предметов и свое ощущение в виде сферических дымчатых пятен, свист в виде спиральной нити. В его понятии звук тесно соприкасался с формой и цветом: раскрашивая буквы, всякий раз неизменно звук “Л” красил в желтый цвет, “М” в красный, “А” в черный» (Дома) – какая чепуха!
Чехов читал Лескова, знает Толстого, Достоевского, Писемского, Ибсена, Владимира Соловьева (Пародии на декадентов), Тургенева, Гончарова, Вельтмана (Саломея), Болеслава Маркевича, Мельникова-Печерского, Мопассана.
От Гоголя «Тарас Бупьба» – Степь, от «Лесов» Печерского – Бабье царство, от «Соборян» Лескова – Хорошие люди, от Макса Нордау – Черный монах, от Горького – Мужики, Воры, В овраге, а о Слепцове он нигде не упоминает; а если от кого вести Чехова, то именно от Слепцова.
Василий Алексеевич Слепцов (1836–1878), основатель первой женской коммуны в Петербурге, секретарь Современника, ближайший к Чернышевскому, автор «Трудное время», рассказа «Питомка», «Спевка» и провинциальных очерков (Осташков), словесно и душевным настроением предшественник Чехова.
Как и Чехов, исповедовавший пятикнижие русских нигилистов шестидесятых годов: Бюхнер, Фохт, Молешот, Миль и Бокль.
Слово – игра – пульс слова – Чехов не Гоголь – искусство слова – Чехов не задумывался.
Он знал церковнославянскую грамоту – ирмосы12, кондаки13, тропари14, икосы15, каноны16 и стихиры17 на восемь гласов, но имени нашего церковнославянского «леттриста» нигде не поминает: медики и естественники в словесные дебри не заглядывают, а между тем и кто еще? Только Чехов дает образ Епифания Премудрого.
Епифаний Премудрый, монах Троице-Сергиевской Лавры (XIV–XV вв.), заворожил словоплетением русскую книгу XVI в., Епифаний Премудрый из слов плел венки: слово ему цветы. В его глазах пестрое поле, он брал цветы по цвету на ленту, выговаривая: глаза его голосов были цветные. Или по-ученому: «Плетение словес» Епифания – близкий аналог «плетеного орнамента». Слово как таковое часто теряет здесь свои выразительно-смысловые функции; элементы речи объединяются не столько логической связью, сколько на основе своей фонетической стороны, путем рифмы, ассонанса, путем гибкого видоизменения и сочетания слов одного корня.
Потом пришел ученый афонский мужик Пахомий Логофет и сапожищами ну топтать цветы.
Слово не пень, не выкорчить, слово – купальский цветок, без заклятия сорвать не дается. Епифанию откликнулся узорным краегранесием (акростихом) монах с Хутыни Маркелл Безбородый, а в наше время – Андрей Белый.
Словесный уклад Пахомия признан был как общедоступный на среднего читателя, а Епифаний Премудрый – пускай себе верхушки забавляются, «писатель для писателей». Епифаний известен своим житием Стефана Пермского, а первое его сочинение житие его учителя Сергия Радонежского, 1418 г., заерзал и подчистил афонский сапог.
«Да и аз многогрешный и неразумный, последуя словеси похвалений твоих, слово плетущи и слово плодящи, и словом почтити мнящи, и от словес похваления собирая, и приобретая и приплетая».18
В «Святой ночи» Чехов рассказывает со слов послушника-перевозчика о иродиаконе Николае (а я читаю Епифании), сочинял акафисты.
В Богородичном акафисте есть слова: «Радуйся, высото неудобовосходимая человеческими помыслы: радуйся, глубино неудобозримая и ангельскими очима! Радуйся, древо светло-плодовитое, от него же питаются вернии, радуйся, древо благосеннолиственное, им же покрываются мнози».
«Этого поэтического человека, выходившего по ночам перекликаться с Иеронимом и пересыпавшего свои акафисты цветами, звездами и лучами солнца, не понятого и одинокого, я представляю себе робким, бледным, с мягкими, кроткими и грустными чертами лица. В его глазах должна светиться ласка и та едва сдерживаемая, детская восторженность, какая слышалась мне в голосе Иеронима, когда тот приводил мне цитаты из акафистов».
«Кроме плавности и велеречия, нужно еще, чтобы каждая строчка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого. И всякое восклицание нужно так оставить, чтоб оно было гладко и для уха вольготней.
“Радуйся, крине райского прозябения”, сказано в акафисте Николаю Чудотворцу. Не сказано просто: “крине райских”, а “крине райского прозябения!” так глаже и для слуха сладко. Так именно Николай писал!»
Незадачливая доля Словесности – ни к одному искусству не предъявляется столько посторонних требований, как к искусству слова – словесности. Нравоучительная мораль, занимательность, развлечение, и все, что под именем «утилитарное» тянется руками расправиться по-свойски. И слово бултыхает, теряя глаза – свой голос и свою краску.
С первых книжек издания Суворина я шел за Чеховым. В те годы – 80-е и 90-е, выходили переводы Мопасана, ему покровительствовал Толстой. Я читал Мопасана, не пропуская ни одного рассказа, как Чехова Но чувства были разные. Не одно любопытство, как к Мопасану, свое горячее – непоправимое – свой про́пад – чеховская свирель сопровождала чтение.
Про́пад отравы моих чувств.
И тогда с моими богатыми глазами на кипящий мир в пожаре красок и чудовищных форм, как и теперь, оставшись с дразнящим миром сновидений – про́пад.
Веселость духа и про́пад потянули меня к Чехову. И идя по годам за Чеховым, в далекой памяти гимназистом я вошел в Московский Манеж: вологодская елка – «Дева днесь Пресущественного рождает»19, столбы с солнцем-самоваром, музыкой-гармонией и сапогами-землей, египетской коровой, лабиринтом и «чепуха» – покров загадкам, блеску и желаниям.
Чепуха, чепуху –
Это просто враки
Молотками на пуху
Сено косят раки.
3 Хмурые люди*
С первых книг я полюбил Чехова (1860–1904). Но это была любовь не та, с каши я читаю Достоевского и Толстого: Достоевский действовал на меня до содрогания, а Толстому мне хотелось подражать и в письме и в жизни. Чехова я полюбил какой-то домашней любовью и рассказы его читал напоследок, не пропуская ни одной печатной строки. Что же такое повлекло меня к Чехову после Толстого и Достоевского: ведь если расценивать по дару и сокровенному зрению, имя Чехова попадет не в первый круг к Гоголю, Толстому и Достоевскому и не во второй ряд с Лесковым, а только в третий и притом на второе место: Слепцов, Чехов. Я очень люблю Слепцова и преклоняюсь перед его мастерством, но Чехов – с его небрежностью и провинциализмом?.. Потом, перечитывая Чехова, я увидел, что его душа – описание, как пропадает человек и притом пустой человек, или, по определению Шестова, «творчество из ничего». Пропад ли, который я видел вокруг себя с детства, пустота ли человеческая, которая чувствовалась и в благополучии и в неблагополучии московской жизни, или не пропад и не пустота, а тот чеховский припев, выделяющий его рассказы из тысячи пустых рассказов «беллетристики», неизменно начинающийся – «и думал он…» – то самое раздумье – мечта, взблеск в глухой пустоте и безнадежном пропаде. Должно быть, эта мечта и покорила меня; я невольно думал с героями Чехова, что вот и мне, незаметному человеку, среди великого множества таких же незаметных, мне, забившемуся в свой угол, в пропаде и такой духовной бедности – до пустоты, все-таки наперекор всему – всей этой непонятной и непостижимой силе, распорядившейся обездолить меня, дано право и отпущен дар мечтать о какой-то другой жизни, другом человеке с другими желаниями. На Чехове я отводил душу.
Как мастер-литератор, что мог дать мне Чехов? Я читал и перечитывал Гоголя. Мои первые рассказы в рукописи Мейерхольд, у которого я служил в театре, показывал Чехову: Антон Павлович не одобрил1, как потом не одобрит и Алексей Максимович: Чехов от своей простоты, Горький от высокопарности. В литературе, как и Андрей Белый, оба мы происходим от Мельникова-Печерского, преданнейшего ученика Гоголя: ритм Андрея Белого со страниц «Лесов» и «Гор», из «Лесов» и «Гор» тема моей «Посолони». И это совсем другой исток и другие корни в нашей литературе, чуждые Чехову.
Не довелось мне в жизни встретить Чехова, но во сне однажды снился.2 Это было осенью, когда снова я взялся за «Хмурых людей». Мне приснилось: в святой Софии Цареградской открыли фрески: «страды Богородицы», показывает Замятин и Муратов, а на экране появляются семь мудрецов Эйнштейн, Шестов, Шаляпин и Горький – совсем как живые. Шестов с ключом, а из рамки не выходят, и тут же Иван Павлович Кобеко разложил на столике и показывает с фокусами пластинки; раскрывается комната: Антон Павлович Чехов в черном драповом пальто сидит на зеленой садовой скамейке и весь как освещен изнутри серебром. «Вот вы к нам и совсем пришли!» – говорю я и прохожу по мосту – все на мраморе: выставка скульптур – разноцветные бутылки и соусники.
«Мне тяжело дышать», сказал Чехов и вытащил изо рта утку.
Утка оказалась жареная, с яблоками. И все бросились с разбега к Чехову хватать утку.
4 Потихоньку, скоморохи, играйте!*
Улица Буало, № 7. Напротив гараж Simplex. Справа от гаража крытые глухие двери растворяются опростать мертвецкую: из них выносят покойников. Когда-то клиника, а после бомбардировки госпиталь, а вскоре после Освобождения выехал госпиталь, и теперь пустые больничные здания и затихающий сад – по весне птиц меньше: нет корма.
Когда из мертвецких дверей выносили гроб Равеля, наша улица была запружена народом и венки музыкой всех тонов заплели широкий въезд в гараж. В канун войны, когда из этих дверей выносили гроб, – я ждал около, на тротуаре, и мне некому было сказать: помер Лев Шестов!1 И ни одного цветка. А когда, в оккупацию, торопясь, я садился в траурный автомобиль и, упираясь коленями в гроб, оглянул – на меня посмотрела пустынная улица – ледяной блестящий май2.
Очередь за соседом: много лет в Париже известно: улица Буало, № 7, внизу «театр», на втором этаже «литература». Николай Николаевич Евреинов приказал долго жить.
Нечего переходить на ту сторону и караулить только оттуда раскрывающиеся двери, вход в наш дом задрапирован черным.
Не закрыв двери моей «литературы», я сошел по двадцать лет хоженой лестнице, однажды показавшейся очумелому впотьмах Одарченю квадриллион квадриллионов ступеней, и не заходя в «театр», выхожу из черного на солнце.
Стал у венков. Без вздрога буду ждать, какой теплый летний день.
Воскресенье на понедельник, в пять часов утра, я вдруг проснулся: в дом вошла смерть. И сегодня – середа – сейчас 2, и через четверть часа она покинет дом. Покинет и «театр». И с моим последним прощальным поклоном вдвинут гроб в ящик автомобиля. Ждут автомобиль. Это всегда нетерпеливо долго. Три венка. Казенный – не помяв цветов, могу, не нагибаясь, пройти сквозь – от Общества драматических писателей (Société des auteurs), другой венок от «локатеров», жильцов дома – убогий или, как говорили. «ничего», и третий – красная греческая «тау»3, на столбе перекладина, или, как говорили посторонние: «крест».
По расписанию, не опаздывая, показался от цветной москательной угловой лавки ожидаемый автомобиль. С каким спокойствием весь исчерненный отчаянным пропадом подъехал к дому, вышли рослые крокморы4 и скрылись за черной драпировкой.
И мне увиделось, как, не стесняясь, они вошли в театр, хозяйски оглядели гроб, приладились, подняли с натугом и, опустя, понесли.
И когда из-под черного, мне показалось, выволочен был прямо по земле гроб и поспешно чуть приподнятый над землей поднесен к автомобилю и легко сунут между колес, стало быть, нечего глазеть, дожидаясь, – я вдруг схватился: не упустить бы! и по ногам провожатых подошел к Кашиной (Анна Александровна Евреинова). Мне хотелось ей выразить, как я вижу и все чувствую ее дни, ночи, часы, – все – до самых минутных секунд огонь скорбей расставания5.
Наша консьержка – Маршал Крокморов – оттесняя от автомобиля на тротуар, погнала за автомобилем в строй и сама стала во главе. С ней в ряду «Половчанка» в испанском трауре – Е. Д. Унбегаун, изможденная от усталости инфермьерша M-me Adam и «Папильон»6 Е. П. Риппль, тоже в трауре, но как будто обезьяньем – Евреинов в Обезьяньей Палате имел знак «Комедианта Обезвелволпала», а за ними на голову выше консьержки ослопной свечой Берлиоз – Н. Д. Янчевский – и с ним стая фигурантов, а за статистами два игрушечных бутафорских автомобиля под Гринберга – импресарио – или, подумалось, «и туда нужна рука».
Венки встрепенулись – автомобиль, не спеша, разминаясь, пополз, торопя за собой провожатых
Пара гнедых, запряженных с зарею,
Тощих, голодных и жалких на вид.7
Иду не в строю, но вровень по тротуару. Мне мало моей белой палки, меня держит под руку поводырь – монашка – бывшая наяда – Н. Г. Львова.
За много лет редкий день бывало я не встречу приветливого «потешного» соседа всегда с улыбкой, да как же иначе: «веселый» – «веселыми» в старину назывались скоморохи. Он был прирожденный скоморох – театр его природа. А там, где нет печали и улыбки, где будет скитаться его дух?
В смехе – теплота, в улыбке – свет. Его ходячий театр и наша убогая мерзлая трудная жизнь.
И вот все, что осталось: груда костей – бедный Йорик!8
И разве можно было на него сердиться и требовать арифметику – долю честных дураков.
Разыгрывать театр, не все ли равно где и когда, важно как. А ведь это не с какими программами тараканоморов.9 В чем его только не обвиняли.
По его почину – надоумил! – в первый год оккупации без отопления мы завели газовую фур10 (духовку) и сколько вечеров, пока не запретили, согревались на кухне: коротая время, я читаю вслух или рисую мои серебряные конструкции, я это никогда не забуду: тепло.
Мне памятна наша встреча: Петербург, зима, 1908 год. Вскоре после моего «Бесовского действа» у Коммиссаржевской, освистанный и обезображенный карикатурами, я пошел на открытие Старинного театра: «Чудо о Теофиле», постановка Н. Н. Евреинова.11С каким вниманием и сочувствием было встречено представление – средневековый миракль, вошедший сказанием в наши старинные сборники. На аплодисменты вышел Адонис12 (определение старого каноника Jean Chuzeville’а).
«Бесовское действо» и «Чудо о Теофиле» – одной закваски, в чем же дело? И тогда я сказал себе «культура». Конечно, и разве со мной согласился бы сняться барон Дризен, мой театральный цензор?
С этого «Чуда о Теофиле» начинается слава режиссера Евреинова.
Россия знает два имени. Ладили русский театр: Евреинов и Мейерхольд.
ЕВРЕИНОВ – МЕЙЕРХОЛЬД
– Потихоньку, скоморохи, играйте!
– Потихоньку, веселые, пойте!
Улицу Буало пересекает улица Молитор. Процессия повернула направо – путь к Знамению13.
– Прощайте! – кричу вдогонку, следя.
Пара гнедых, запряженных с зарею,
Тощих, голодных и жалких на вид,
Тихо плететесь вы мелкой рысцою.
5 «Заветы»*
Добронравов выступил в канун войны с Замятиным и Вяч. Шишковым: Замятин – «Уездное», Шишков – «Тунгусские рассказы», Добронравов – «Новая бурса»1. (Шишков и «Новая бурса» печатались в «Заветах» у Р. В. Иванова-Разумника, 1913 г.).
«Новая бурса» сразу заняла место в истории русской литературы. после «Бурсы» Помяловского первое и единственное «Новая бурса» Добронравова. Добронравов сделался известным писателем и не по газетам (свои хвалят своих или по каким «политическим» соображениям), а действительно не было семинариста в Петербурге, да и не только в Петербурге, все читали «Новую бурсу».
У Шишкова большой материал – 20 лет жизни в Сибири, не в ссылке, а доброй волей на работах – Алтай и тайга, сибирские промышленники и разбойники, вот что его привлекало изобразить, он и исполнил – много чего написал и в больших размерах, но первые короткие его рассказы в «Заветах» о странных людях – тунгусах с их полуречью (дикой или детской), с их кривыми движениями (как во сне: идут не улицей, а кругами через заборы – так вернее) – это лучшее Шишкова, это – настоящее.
У Замятина материал – «уездное?» – нет, его собственная голова, а средство: слова – игра в склад и лады.
Чехов завершил «интернационализм» русской прозы или, как тут говорят, «космополитизм»: начал Пушкин (Пушкин «прорубил окно в Европу»2), расцвет – Тургенев (между прочим, Достоевский рекомендовал Тургеневу обзавестись телескопом, чтобы, сидя в Париже, наблюдать жизнь в России, а так как жизнь и мысли связаны со словом, то, значит, телескоп и на слова!), конец этому интернационализму – Чехов (достаточно взглянуть на портрет: и это пенснэ со шнурком и записная книжечка!). После Чехова – «плеяда» Горького: тут или, как выразился один «поэт» про «Что делать?»3, «трактат-роман» (дело почтенное и педагогически очень полезное), или беллетристика (тоже вещь необходимая в общежитии: читают, обсуждают, спорят); эта беллетристика, конечно, за подписью, но по существу безымянная: все пишут одинаково – одними и теми же словами, одним складом, с одними оборотами и сравнениями (Леонид Андреев жаловался: «как начну писать, лезет в выражениях одна пошлость!»), иногда очень даже «красиво», попадается и неподдельный «пафос» и искренняя страстность, и всегда все понятно написано – по правилам «грамматически», что без труда переводимо на все европейские языки, хотя в этом и нет нужды (во Франции, например, больше тысячи томов в год выпускается такой беллетристики), правда, скучновато (одни пространные описания природы чего стоят!), но читается легко (а это-то и нужно) и легко забывается – «беллетристика»! И в то же время с концом
интернационализма началась работа над словом по «сырому матерьялу» и опыты над словом и «русским» складом (как и всевда не от пустого места, в прошлом были примеры: Пушкин – «Балда»4, «Вечера» Гоголя, Лесков). А началась эта работа с первой революции, можно даже обозначить место: круг Вячеслава Иванова. (Когда-нибудь историки литературы выяснят огромное значение этого ученейшего человека!) И в канун войны в этой «национальной» работе одно из первых мест – Хлебников и Замятин. А от Хлебникова – весь «футуризм», Маяковский (с традицией Ивана Осипова), и кто еще, не знаю (телескопом не обзавелся!), но чувствую, есть и должно быть. Один «дурак второго сорта» – (употребляю и совсем не в обиду философскую терминологию Льва Шестова, по-шестовски. дураки бывают двух сортов, первого сорта – это «Дурак», а второго сорта – это «дурак под Дурака»!) – так вот этот «дурак под Дурака» потом уже в самый разгар революции, (урвав поесть), признался мне, что уважать (признавать) начал Замятина, когда в войну, живя в Англии, Замятин написал повесть из английской жизни «Островитяне», а что до тех пор, состоя редактором «передового» (левого) журнала, он, «дурак второго сорта», в течение нескольких лет, все, что было близко к «Уездному» или другим подобным образцам, безжалостно «бросал в корзинку», а присылался такой материал из самых отдаленных медвежьих (неожиданных!) углов России и, к великому огорчению, «помногу». «Второго сорта!» не понял (да так по-шестовски ему и полагается, а то как же?), не почуял («редактор!») – в самом деле, не из перста же вышла вся современная русская глубоко национальная проза, Леонов и другие – не понял, что начиналась не какая-нибудь местная работа, не петербургская выдумка и сумасбродная затея, а что-то гораздо большее – русское – какой-то сдвиг, поворот – революция! Да, это была революция – еще с революции 1905 года. Революция – завет: прошлое «сделанное» – все, что живо – пламенно, все равно, интернациональное и такое из беллетристики, не разрушать ни под какую руку – только дурашливый хозяин в революцию коверкает машины и разрушает «налаженный аппарат» каких-нибудь очень
полезных хозяйственных учреждений только потому – «революция!», «старый режим!» или еще как. Нет, не насмарку, а кроме того, ведь «слово»! – а слова, как звезды5 –
и звезда с звездою говорит6 –
Добронравов – материал еще больше, чем сибирского у Шишкова: Добронравов – сын священника, учился в Петербургской Духовной семинарии, по дому – связи с духовенством, и притом высшим. архиереи, митрополиты, синодские чиновники, Победоносцев, Саблер. Вот что должен изобразить Добронравов и в этой особенной обстановке – церковь, церковная служба, тут ему и книга в руки – в литургике познания его были огромны, бывал он по монастырям и в кельях и в архиерейских покоях.
После «Новой бурсы» (отдельным изданием в 1914 г.) Добронравов выпустил книгу рассказов «Горький цвет» (рассказы 1910–1915 г.) и написал целый ряд больших пьес.
У Добронравова был хороший голос баритон – дружил с Шаляпиным7. Пристрастие к пению при исключительном даре – к опере, за душой богатейший материал – архиереи, митрополиты, пестрые мантии, митры в драгоценных камнях, панагии, усыпанные бриллиантами, наперсные кресты, звезды, золотые и серебряные ризы, лампады, архиерейский хор, колокола – Добронравов сам ходил как в мантии Святейшего, а его речь – из оперы (Шаляпин!). Таким представлялся он мне, когда я читал его рассказы о царе Сауле – очень величественно и красиво.
А тут Замятин: «красиво?» – «опера»? –?
– Если есть что-то самое порочное в литературе, это «красивость»; это какой-то словесный разврат.
– Но это нормально, эта «красивость»!
– Да, конечно. Недаром есть спрос и восхищаются и этим оценивают: «изящно», «красиво». Да, это нормально.
– А что нормально, имеет право быть (так, стало быть, по природе!). И почему «порок» и «разврат»? Имеет право и будет, как деторождение («прямое назначение женщины дети»!), как лад и строй соловья, живописные ландшафты, приятная, ласкающая и убаюкивающая музыка или как «трагедия» – из-за «женщины».
– Но есть же разница между соловьем и человеком, между кошкой и женщиной. И ведь тут
тоже природа «эта разница», а она есть. «Музыка планет!» что в этой музыке от Девятой симфонии8?
– Да ничего, наверно.
– Вот! – и в человеке ничего не может быть от соловья и в женщине от кошки… Один мудрец сказал, что приглашать к себе на обед, это все равно как пригласить в отхожее место рядушком испражниться. И я думаю, индус прав: неловко! Как-то неловко тоже читать, когда описывают, как какой-нибудь герой романа «гибнет» из-за «женщины», неловко же слышать «красивые» и «изящные» обороты речи, вообще неловко это «нормальное». А я согласен, это всегда будет, только – – –
Кроме рассказов и пьес, Добронравов писал стихи – под графа Алексея Константиновича Толстого, под былины.
– А ведь былины – эта слащавая подделка 18 века, пичкали нас во всех хрестоматиях с приготовительного класса, настраивая ухо на какой-то не русский «красивый» лад.
Вот он и призадумался.
И одно время, я не знаю, я не видел прилежнее ученика: с каким старанием и терпеливо он сверял в рукописях мои поправки; он знал на память целые страницы из Лескова –
– Подражать можно и следует для науки, чтобы самому, проделав всю работу, догадаться, в чем дело – для чего, напр., у Лескова какие-то «созвучные» слова: «Марья Амуровна», «просить прощады»: или контрасты: кабак, и вот мысль: ехать в родильный дом! или начинается в прошедшем и неожиданно перебивка – настоящее! – как спохватился или со стороны кто.
Из «Соборян» и «Полунощников»9 Добронравов читает без книги, а сядет писать, и эта самая мантия Святейшего на плечах его, как живое к живому, и губы катушкой, вот запоет, как Шаляпин – не то «Борис»10, не то «Хованщина»!
Добронравов был настоящий писатель. У всякого есть какая-нибудь особенная склонность: один строит любовь и все что-нибудь мастерит, другой путешествует, третий, хлебом не корми, про политику, четвертый мечтает, а вот попадается, не оторвешь от бумаги, возьмет перо, и так оно у него как само ходит – такая склонность была писать у Добронравова. Во время войны он писал роман из студенческой жизни11 – 30 листов! Это очень поразило Горького: в наше время такой размах! У Добронравова был размах Чернышевского. Из «студенческой жизни» – это так, упражнение; к концу войны он приступил наконец к своему заветному – затеял роман (размер – 50 листов!): архиереи, митрополиты, мантии, митры, золото, драгоценные камни, лампады, колокола – и назвал «Черноризец»12. (Название удачное – «по контрасту»; впоследствии переменил. «Князь века» – «по-оперному»). Несколько глав он читал мне. Особенно «Всенощная» – такого никто не использовал, «всенощная»! – до ощущения ладана и чувства «подъема», когда на Великом выходе запоют «Величание» – сначала клир, потом певчие –
Величаем Тя, Пресвятая Дево,
Богоизбранная Отроковице –
В революцию (1917) Добронравов забросил «Черноризца», а в 1920 г. уехал из России: поехал проводить мать, сестер и брата – «вернусь через месяц!» да там и застрял, рукопись осталась неоконченной.
Осенью 1924 г. Добронравов появляется в Париже. Я очень обрадовался – «вот, думаю, теперь и помереть не страшно, Добронравов не бросит, похоронит!» – «и справку какую по церковной истории или в службе, Добронравов скажет!» «Новая бурса», журнал «Заветы», Р. В. Иванов-Разумник, Шишков, Замятин – я напомнил о «Черноризце». И секретарь «Заветов» С. П. Постников пишет ему из Праги о «Черноризце». «Рукописи нет – где-нибудь в Петербурге, и должно быть, пропала на квартире – надо все заново!» Но это надо. Ведь это то, что он должен сделать и единственный, кто может сделать.
Добронравов занялся «Черноризцем» И, как когда-то в «Заветах», приходил читать. Называлось «Князь века», не «Черноризец».
Тогда Добронравову было 30 лет и у него был хороший голос – баритон, а теперь под 40, и голос пропал. Я слушал, но поправлять не мог – в 40 не переделываются. «Мантия Святейшего!» – или никогда не сбросить? Или восстанавливать – тоже ничего не выйдет? Там был «Черноризец», теперь «Князь века» – «беллетристика» – очень «красиво» – какие эпитеты, образы! –
– Беллетристика – вещь в общежитии очень нужная и полезная. Пока женщины будут рожать детей и «герои» погибать из-за «женщины», а «героини» краситься (украшаться) для «героев», пока будут устраивать
(и всурьез!) публичные обеды, пока будет такое «ненормальное» и т. д. и т. д., как же без беллетристики? «Князь века» – книга имела б огромный успех и здесь в зарубежном несчастьи и там, на родине, в России – но ведь я-то хотел другого – пусть никакого успеха!
– такой ведь особенный матерьял – и ведь никто больше не может, не знает такого –
– «Мертвые души» не беллетристика, «Полунощники» не беллетристика, можно сколько угодно читать, и никогда не скучно. А «беллетристика» на раз. Во второй раз не возьмешь Нельзя «перечитывать».
– Ну хотя бы раз!
– И о большем нам нечего думать. В самом деле, все литературное поколение после Гоголя, Толстого, Достоевского, Лескова – все мы – ведь второй сорт и вот нисколечко не прибавили в книжную русскую казну… разве наши пожелания?..
Про свои пожелания я мог говорить Добронравову, но встреваться в «Князя века» я не мог, – теперь уж не 50 листов, а говорилось о 30. Все-таки 30, это – я даже себе представить не могу. Одно только, чтобы закончил. А то все отдельные главы, и не поймешь, не то из середки, не то из конца…
А потом вдруг Добронравов исчез. И в последний год был у нас раза два. Я понял, хотя и боялся себе сказать: «“Черноризца” он не пишет». И все как-то отводило от этого разговора. Добронравов рассказывал советские анекдоты:
«Ленин помер, а дело его живет!» (Записка, оставленная ворами в ювелирном магазине).
«Русская колония празднует свой праздник!» (Ответ иностранцу, что значит – звонят колокола в Москве на Святой13).
«Авторская скромность». (Надпись на деньгах).
И странно, рассказывал он очень просто, безо всякой «мантии» и ни одного «оперного» оборота.
Нынче на Пасху – 1 мая – забрались мы в церковь спозаранку. Пугали нас: трамвай в 8 прекратится, и народу найдет, затолкают. Вот мы с 8-и и стали. Стою и дремлю и озноб – будет жарко, нечем дышать, вот наверху окно и отворено. Так – идешь по Никольской, а у Пантелеймона стоят по стенке14, дожидаются: мощи привезут! – стою и жду. В церковь зашел Добронравов: к плащанице приложиться и свечку поставить. – Он был очень болен: крупозное воспаление легких, недавно из больницы. Но выглядел ничего – очень только бледный – а нарядный такой. Я свое: о «Черноризце». Но он рукой так – пепснэ поправил.
«Ну что нового на Олимпе?»
«Мне – насчет “Олимпа” –!? – И прошу. собрать бы те главы “Черноризца”, что он написал, – и мне дайте, я придумаю!»
И простились.
В последний раз. На Преполовение (середа 4-й недели) помер15: недели не пролежал, «вдруг одно легкое истлело» – скоротечная чахотка!16
А когда он приехал в Париж, к кому я только не приставал: «послушайте, “Черноризца” Добронравов прочитает!»
«Какой Добронравов?» (а были: «какой Тихонравов?») – вижу, никто не знает.
«Добронравов, автор “Новой бурсы” (нет, не слыхали! – Разумник Васильевич, Добронравов помер!), автор “Новой бурсы”, родной брат Левитова (с его “белой дорожкой”, открывшейся ему весной!), Слепцов (с его “фе-фе-фофем”), Николая Вас. Успенского (с жестокими рассказами и жесточайшим концом: в Москве зарезался), русский из русских –».
6 Яков Петрович Гребенщиков*
Помер Яков Петрович Гребенщиков, один из самых ревнивых и яростно-ревностных библиотекарей Государственной Публичной Библиотеки, известный всему книжному Петербургу под именем «василеостровского книгочия» и знакомый всякому, кому приходилось бывать в библиотеке – безымянно по бороде и падающим, спускающимся, как на колок, на нос волосам1 при исступленно-восторженном говоре на старинный манер протопопа всея Руси Аввакума.
Помер Яков Петрович Гребе́нщиков, как сам он величал себя, не около дорогих его сердцу книжных сокровищ Публичной библиотеки, в которой служил с войны до прошлого года верой и правдой, «отдавая все свои силы», и не на 15-й линии Васильевского острова, окруженный любимыми книгами «первого издания», которые добывал самоотверженно, отказывая себе в самом необходимом житейском, а в Сибири, в Новосибирске, быв. Ново-Николаевске, в ссылке.
Я помню, в самую темь военного коммунизма, в годы 1918–1921, у кого только не было по слабости человеческой мысли бежать куда глаза глядят – «оставить Россию? а кому же сторожить русскую книгу?» – Яков Петрович приходил в ярость. Какая преступная рука, какого изменника России могла подписать ссыльный приговор книголюбу, стражу Государственной книжной казны, незаменимому работнику, подлинно «герою труда»!
Я. П. Гребенщиков из города Ржева, пролетарского происхождения, сам своим трудом, при всех лишениях бедности добывший себе высшее образование, человек чистого сердца, с душой песенной и умилением. Любитель старинного церковного пения, пел на клиросе и, имея голос козий, но при необычайном одушевлении, и козлогласуя, приводил в чувство и благоговение молящихся. И вообще зол был песни петь. В темь и «глад и мор» военного коммунизма, в годы 1918–1921, я не запомню жизнерадостнее человека во всем Петербурге: в какой только ячейке, на каком только собрании: и у балтморов и у красноармейцев, и на всяких «трубошных» заводах во всех районных отделах и подотделах не выступал он, «бия себя в грудь», часами читая о своем любимом библиотечном деле и библиографии, а после лекции – песни петь.
Книжники! вам это понятно: за неточное примечание, за перепутанную хронологию он мог на всю жизнь поссориться с приятелем, а за разорванную или похищенную книгу вступить в рукопашь.
На пасхальной службе в Сергиевском подворье, на Криме, под старинное пение превосходного певца Ивана Кузьмича Денисова подымалась и проходила перед моими глазами, как живая, извечная Россия от первопечатника Ивана Федорова до – Якова Гребенщикова. Эта песенная традиция, связанная с книгой – русской книгой – русским стилем – не бабьей заслюняванной, рассахаренной «патриотической», не насильственно усеченной «без музыки» глухих душ и не мещанским говорком «народных» рассказчиков, а полнозвучной русской речью со строгим, строжайшим ритмом разливного «знаменного распева»2, проникающего лад гоголевской речи, через старинные Киевские распевы, а главное, «думы»3, прозу Салтыкова, Толстого, Гончарова… Да, и Яков Петров Гребенщиков, быв. библиотекарь, стоял передо мной в ряду первопечатника и протопопа, держа в руках русскую книгу, за которую готов был положить душу.
Яков Петрович, при нашем горестном расставании вы принесли и дали нам в наш страннический путь «русскую землю» из Таврического сада, вы подали в день нашего отъезда из России в Казанском4 о «путешествующих» и о болящем Александре – умирал Блок, которого вы любили за стихи и за его мучающуюся совесть, ваши горькие слезы над нами, – «покинуть Россию!» Яков Петрович, в наш век, когда человечество превращается в Бестиарий5, и не человеческий голос, а бестий визг, окрик и клич гасит слова, а ваши любимые книги обречены на пожар, – за вашу любовь к книге, которую люблю, за вашу любовь к старинной песне, которую люблю, – и что есть прекраснее догматиков6, песней, сложенных в честь Богородицы? – на пасхальной службе я подумал, это не сожжется, не может сгореть, и когда провалится мир, испепелится земля, только человеческое слово, как эти песни, вылетевшие из человеческого сердца, не сгорят, а зажгутся созвездием, и в этом созвездии будет гореть и ваш козий, но тогда чистейший голос: «Ангел вопияше»7.
7 Встреча (П. Н. Милюков)*
В мучительных и резких «узлах и закрутах» моей извечной памяти1 я различаю встречи и имена. Среди имен неизгладимо: Милюков. С его именем соединилась для меня блестящая полоса, из которой высвечивают письмена: свобода. Так оно впервые почувствовалось и представилось глазам моим; таким словом и выговорилось.
Я допевал свои последние «догматики» и в «величании»2 под большие праздники белым серебряным светом жарко подымался мой голос над гулом голосов. Регент Лебедевского хора сам Василий Степаныч3, почмакивая губой, поглаживал меня, ерша мои вихры (открывший мой дар, он из всех первый догадывался о приближавшемся конце!); у старика-священника блестели на усталых глазах слезы, где была и горечь сердца с его бесчисленной своей и чужой бедой, но было и умиление – этот цвет горечи, примиряющий с неизбежностью и непоправимостью человеческой судьбы; старший мой брат4, первокурсник-студент, наклонялся ко мне и, называя меня моим звериным полуименем5, тихонько дотрагивался до моей уморительной пуговки – моего сломанного носа, и сами лягушки – все эти мышиные бабушки и тетки, жердястые и поджарые, уксусные и озабоченные, вечно ссорившиеся и мирившиеся друг с другом и всегда шунявшие и шпынявшие меня за дело и без дела, тут только похвально и одобрительно качали головой и, мне запомнилось, одна сказала: «Много тебе, оглашенный, на том свете грехов простится!» И сам я чувствовал и улыбался в ответ, блестя чересчур белыми, не по возрасту, зубами. Но я уж понимал, что не я, это мой голос, как когда-то моя счастливая и вдруг изменившая мне рука6, и влечет и трогает, и вызывает из сердца одну горячую любовь, и что этому подходит конец: Василий Степаныч объяснил мне, что альты – до четырнадцати, а что сверх – петух. Я выходил со своего чердака и шел приговоренный ко всенощной, как на последний суд, и там не луна, колдовавшая мне на чердаке, а свечи – в волшебном свете свечей я пел, как очарованный.
Моя переломленная жизнь, мои загадочные «скандальные» встречи, ославившие меня по Москве, решили мою и без того непохожую судьбу, но не подполье, а чердак – на чердак загнало меня. И там открылись передо мной первые видения сна – я стал записывать, составляя свой бестолковый лунный сонник. И там же произошла необыкновенная встреча («встреча» по-русски больше, чем «нос-к-носу», а это, как и «напасть», «стреча» – судьба): в кладе, который я открыл под хламом, оказались среди книг «Вертер» и «Фауст»7.
Моя «чертовщина», если хотите, – от Гете; «Басаврюк» Гоголя и «Черная курица» Погорельского пришли позже. Душа моих «снов» – от Новалиса:8 его «голубой цветок», зачаровавший русскую литературу, ведь ни в одной из литератур нету столько снов, как в русской, начиная с Пушкина – подсчитайте у Толстого, Тургенева, Достоевского! – заглянул и ко мне в мое слуховое окно в полнолуние. И мною повторяемое: «пишется не для кого и не для чего, а только для того, о чем пишется» – да ведь это же отголосок Новалиса, его музыкального определения: «цель искусства не содержание, а выполнение». И то же со «сказкой», которая для Новалиса высшая форма литературного творчества. А мое пристрастие к волшебному – «таинственному» от Э. Т. А. Гоффмана «Mcine Muttersprache – Deutsch!»9 И когда я однажды так выразился, поднялся хохот: кому же, в самом деле, не известно мое доморощенное словесное происхождение от Аввакума, Мельникова-Печерырэго и Лескова. А между тем это так – в буквальном смысле: моя мать, получившая образование в Петер-Пауль Шуле,10 не только писала и говорила, но и «думала»-то по-немецки – оберпастор Дикхов своей педагогической системой умел и самую русейшую московскую «найденовскую» душу с Земляного Вала нарядить по-свойски в немецкие Введенские горы Лефортовской части! – и первые слова, услышанные мною и запомнившиеся, были по-немецки. От кормилицы я вслушивал русское «природное»,11 и ее сказки, и ее песни – с русских полей и лесов, тараканомор – «Житие Аввакума»; медник Сафронов – апокриф, а от матери – Гете, Гоффман…
За чтением проходили дни и вечера на чердаке. Совсем-совсем я затих, и на фабричном дворе не слыхать было моего голоса, да у меня его и не было больше, а какой-то и вправду «петух». Так продолжалось до осени. С наступившими холодами я перебрался в комнаты. Началось ученье. И опять беда – опять ломка: очки. В очках – это было грубое нарушение всего моего внутреннего мира – все во мне вывернулось – все повернулось другим. Я и рисовать стал по-другому, и появились другие книги: теперь я с увлечением читал Писарева.
Чудно это, конечно, этот переход от Фауста к Писареву, но разве по устремлению так уж несообразно? Вспомните вторую часть… только передо мною был не берег океана с досадной лачужкой Филимона и Бавкиды,12 а весь мир стал мне океаном, я понимаю, и тогда еще, когда я допевал мои последние «догматики», мой голос подымался над этим океаном, а теперь, безголосый, горячими губами я только повторял на литии за голосом, подымавшимся со дна океана: «и о всякой душе… скорбящей и озлобленной, помощи требующей!»13 Сам я никогда не был и не чувствовал себя озлобленным, но моим резким глазам суждено было в те переломные годы заглянуть в «пылающий колодезь».
Товарищ брата, студент Беневоленский, сын священника от Симеона Столпника, давал мне книги по философии: Виндельбанд, Паульсен, Куно Фишер, и Рекламовское издание Ибсена, а из Университетской библиотеки про Китай – мое тогдашнее увлечение, как бабочки и гербариум. А Суворовский, племянник регента Василия Степаныча – это он мне принес Писарева, а за Писаревым «Что делать?» и книгу за книгой от Слепцова до Каронина: из всех «народников» после Слепцова я назову Глеба Успенского, и я не удержался и в классном сочинении помянул автора «Власти земли»14 и получил двойку с припиской: «за курносого зайца».
Я помню московский мороз, с кристаллическим звуком; деревья Найденовского сада и соседнего Хлудовского, белые в сверкающем инее, чащобясь, стояли, как лес.
А вся тесная даль там, где фабричные трубы, сквозь трубы багрово-клубящаяся, и из тяжких дымов кровавый глаз солнца. будет завтра еще крепче мороз.
В этот день приходил Суворовский, он показался мне особенно взволнован, и было похоже, как однажды он пришел сказать о своем брате семинаристе: «зарезался перочинным ножиком», взбудораженно он рассказывал брату какую-то университетскую историю и с возмущением, что «приват-доцент Милюков выслан!»15.
В мою черную кипь его слова были искрой. Все слилось передо мной в одно слово, оно было беспредметно, но глубоко восчувствовано, ведь это была та стихия, без которой, как без воздуха, дышать нечем, а имя ей – «свобода». И для меня тогда стало ясно – мой путь жизни. И я уж не мог понять, как иначе можно жить на свете.
И тот же Суворовский как-то после летних каникул рассказывал о Звенигороде, где жил он в санатории, и в той же санатории жил Милюков. Суворовский жаловался, что за лето так мало сделал и что «волей-неволей обращаешься в чеховского героя».
«А вот Милюков, он и в ванне с книжкой сидит, читает!»
Эту легенду о Милюкове, хотя Суворовский уверял, что собственными глазами видел, я принял всурьез: все эти чеховские герои вызывали во мне досадно-горькое чувство, как пьяницы, а работа подымала рвение: я все хотел знать.
А засветившаяся мне «свобода» в памятный мороз и мой природный наперекор провели меня по тюрьмам16 через всю Россию и вывели в Устьсысольск. Там я жил, как когда-то на чердаке, там начал писать. Но с той поры на мне лежит упрек в «необщественности». Правда, я не ходил ни на какие собрания, но ведь для меня навсегда остались горящие письмена: свобода – свобода и думать по-своему.
Храню документ – память от Василия Васильевича Розанова.
На бланке для поступления в кадетскую партию. «Ознакомившись с программой и уставом Конституционно-Демократической партии (п. Народной Свободы), я прошу включить меня в число ее членов. Фамилия. Имя. Отчество. Адрес. И т. д.» На обороте адрес секретаря Рождественского комитета к.-д. партии А. П. Федорова. В примечании: «Просят обозначить, чем именно желают быть полезным партии: привлечением новых членов, распространением программ и т. д.» – «Дорогому Алексею Михайловичу с просьбой подумать, решиться и подписаться – В. Розанов. См. на обороте. Подпишитесь и пошлите прилагаемое: 1 к. марка».17
И я представил себе Василия Васильевича, как едет он на извозчике в Соляной Городок18 опускать свой избирательный бюллетень за Милюкова: проезжая мимо Эртелева переулка, он приподнялся и, подмигнув, показал язык.
Вечером в воскресенье за чаем у Розановых гости все «общественные», разговор о Государственной Думе. В. В. ругательски ругал, по-своему: «мальчишка и дурак» – и очень важных и почтенных «членов» и до самых высоких. И я подумал, не зря я получил записку на бланке.
– Василий Васильевич, – заметил А. В. Руманов, – что это вы сегодня в «Новом Времени» написали: «встанем у престола…»
– Разве я написал?
Из моих современников-сверстников ближе мне всех Блок. По искренности и правдивости кого еще назвать? И совестливость – должно быть, такое было у Г. И. Успенского. И еще была у Блока та наивность, детскость, которая без всяких ярко отличает живой дар, такое я заметил у Пришвина и у З. Н. Гиппиус, такое было, несмотря на всю деланность и лукавство, у Андрея Белого и даже у сверх-лукавого Розанова, но не было ни у Сологуба, ни у Брюсова. Блок числился, как и я, в «необщественных», но он все делал, чтобы быть похожим на «деятеля». Я видел, как тяжело ему на людях, его все трогало. И в разговорах редко не упоминалось: Россия.
Как-то после лекции Милюкова – политической, я встретился с Блоком.
«Теперь я понимаю, – сказал Блок, – в России может быть парламент. С Милюковым. Вот это настоящий европеец!»
До Парижа я не встречался с Милюковым. Я участвовал в «Речи»19 как гастролер: через Д. А. Левина, приятеля Льва Шестова, меня печатали на Пасху и на Рождество, и дважды в году я бывал в редакции; и на вечерах у А. В. Тырковой (Вильяме) кого-кого я не видел – и Родичева, и Изгоева, и Д. И. Шаховского (изумительное лицо, как с иконы), и П. Б. Струве, но только не Милюкова. Память мою, связанную с его именем, я навсегда сохранил, я читал и его «Очерки по истории русской культуры»,20 и «Государственное хозяйство в России первой четверти XVIII столетия»21. Но только здесь на «каторге» мы встретились. И что же оказывается: самый главный «гонитель и мучитель» моей «чертовщины»22 – называют Милюкова. «Непонятно», как это принято говорить про мое, и что я сам объясняю главным образом складом моей речи, которую русские люди, «окруженные иностранцами», или забыли или никогда и не знали – Милюков такого не скажет: он по всем ладам ходит и во всех русских веках, к слову слух. «Но, – говорят, – ни чертей, ни снов, этого Павел Николаевич не любит!» А кто-то от себя уж прибавил: «И чтобы без всяких рисунков (зайцев и прочих неподобных зверей)». А ведь у меня редкий рассказ без сна, ну, и всякие дриады23 (для античной Вальпургиевой ночи найдется немало и русских имен!).
На одном из моих вечеров я составил программу из «своего» и с Гоголем: «Страшная месть» и «Вий». И обещал быть Милюков. И не пришел.
Было такое мое утро – весна, но без солнца, в пасмурном небе собирался тихий дождик – приятный моим глазам и лягушкам. Я шел с молоком от Хаузера и у Эглиз-д-Отой по нашей улице навстречу мне Павел Николаевич. И это как раз после вечера! Но он не пришел, так объяснил он, а собирался – заседание задержало, и он представляет себе, как бы я ему наклал со своими чертями! И в голосе его, и как смотрел он, было столько добродушия, так не может говорить и так не смотрит, кто гонит.
И я подумал: «не может быть… и стоит только вслушаться, как оно звучит, ведь весь мой волшебный мир – только музыка!»