За годы германского нашествия все переменилось – Париж ушел за Рейн, «прямые» сделались «кривыми», а «кривые» «прямыми», как на Руси бывало в смуту в XVII-м веке4.
И переименовалось африканский доктор в Опус (ничего общего с И. А. Оцупом), Чижов – в Холмского, Пантелеймонов в Иерусалимского, а Евреинов в Сюпервизию: так и стояло на афишах, «комедия Шаховского, постановка под сюпервизией5…»
Как тысяча лет тому назад… Петербург. Никакой «сюпервизии». Евреинов под кличкой «Остервенелый».
В первый раз я увидел Евреинова на репетиции в театре Коммиссаржевской. Репетировали «Ваньку Ключника»6 Ф. К. Сологуба. Походя, у кого-то из театральных: «кто это?» – я показал на Евреинова. «Остервенелый!» восторженно ответил Семен Иваныч.
(С. И. Козаков костюмер, большой выдумщик в своем портняжном, он же и улыбающийся актер, без слов; за выступление ему двугривенный, а сколько волнений! – «На подмостках все тело шевелится!» – Я понимаю).
Для поэтичности к «остервенелому» прибавляли «демон» – «демон остервенения». Но это дамское – отголосок постановки «Демона» на Мариинском с Тартаковым.
И с лица, как теперь вспоминаю, и по судорожным движениям и внезапности – название подходило.
Большой знаток и ценитель античного искусства, Monsieur Jean Chuzeville, залюбовался на тогдашнюю карточку Евреинова7. «Что-то античное!» растроганно сказал старый «шануан» (каноник), и в его «античном» прозвучало мне «Антиной»8. Карточка, которую я показывал «шануану», была, конечно, не Евреинова – но ведь важно мое желание, чем показаться или что показать: рабом Антиноем или вольным стрепетом, все равно.
За столом нам случилось сидеть рядом. Я осторожно вглядывался в него, а он, занятый своими представлениями, не замечал меня. Оттого-то, видно, и мелькнула у меня опасная мысль.
«По Петербургу, думал я, ходит с отравленным шприцем тихий доктор Панченко, а Евреинов, никакой не тихий, только его один голос и слышен, и вот повернется ко мне: заметил: – и с прикусом острейшей иглой – и прямо в сердце, и за-хи-ха-га-чет».
(Евреинов бесподобно читал на вечерах «Кикимору»9 из моей «Посолони», передавая задор и жуть ее «га» и «ха».)
Черномаз не по-нашему, ясно, не татарского кореня, не сродни и «искателям новой воды», не ушкуйник и никакой стригольник, а из Белой вежи ведет Евреинов свое родословие по прямой от черного хазарского кагана – царя Иосифа10.
Так, вопреки всяким Лукомским геральдическим изысканиям, определил Евреинова П. Е. Щеголев. А Щеголев прошел все книги и все языки; и сам Л. Н. Толстой ему еще в гимназическую его тетрадку написал на память: «Думай сам». И Алексей Александрович Шахматов высоко ценил его, помню, присылал ему в Вологду из Академии подлинники писем Гоголя для занятий.
Это было на одном юбилейном собрании на Петербургской стороне – устраивал такие собрания у себя на Большой Дворянской П. Е. Щеголев в воспоминание о нашем скромном вологодском «клубе свободных алкоголиков».11 Я пришел поздно. Аничков и Бороздин уже сидели перед прозрачной бутылкой, с упреком глядя в дразнящую мигающую точку – есть такая хмельная посадка, а Переверзев с Ашешовым молча, не глядя, как-то враждебно чокались.
Клюев, попавший на это собрание случайно, он всегда попадал «случайно», куда ему нужно было, представлял «святого человека». Он одинаково мог представлять и не «святого», появляясь в смокинге с подводкой глаз в «Бродячей собаке». А в этот вечер «святой» человек предстоял на пиру у «мытарей и грешников»: скорбно потупив глаза, правой рукой касаясь своего старинного серебряного наперсного креста – крест поверх синей поддевки – умильно и проникновенно, побеждая свою голосовую сушь, «вопрошал», подобно Кирику12, мужа премудра и своязычна: П. Е. Щеголев переходил на персидский13 – таков уж обычай в конце юбилейных да и не юбилейных вечеров.
«А скажите, Павел Елисеевич, – окая вопрошал Клюев, – Евреинов Николай Николаевич из евреев будут?»
Щеголев потупился, как бы раздумывая и протомив Клюева – Клюев уж начал было: «и фамилия такая»… – разразился неудержимым смехом – он хохотал от всей души и от всего сердца с воронежским крупчатым раскатом.
Тут вот в первый раз я и услышал о хазарском царе – черном кагане Иосифе Беловежском. Сказано было Щеголевым по-персидски.
По природе непокорный хазар, «остервенелый», Евреинов пользовался всеми правами и преимуществами благонамеренного и благонадежного. И в «Бродячей собаке» среди паскудства рож и рыл и всякого прожига выступал14 «благородным отцом»15.
Его имя не «мелькало» ни в каких «Жупелах»16 и «Понедельниках»17, он не знался ни с каким каторжным людом, слава Котылева, Маныча, а впоследствии Регинина, прошла мимо него, он участвоввал в чинном европейском «Аполлоне»18, куда с вихрами не пускали (печальная участь моего «Неуемного бубна» – грех мой, по недуманию, сунулся – и мне изысканно показали на дверь).
«Аполлон» не «Журнал для всех»19 с редактором В. С. Миролюбовым, прозванным Сенекой: поправил в статье Лундберга Аристотеля на Сенеку20 (учитель Александра Македонского), и с секретарем Андрусоном – штаны на одной пуговице и та с мясом. «Аполлон» (его литературный отдел) – это Ин. Ф. Анненский, «Кипарисовый ларец»21, в застегнутом сюртуке и туго завязанном галстуке; Брюсов в «Весах»22 тоже всегда застегнут, но как-то по-московски, неприлично, словно бы вместо сорочки приставная искусственная манишка, и без жилетки. «Аполлон» – это Вяч. И. Иванов – петербургский Момзен, и Ф. Зелинский – наш Эсхил, Рим и Афины. «Аполлон» – это Максимилиан Волошин, восторженный антропософский маг, Villier de l’Isle Adan. «Axel» звучало у него, как «Макс» – Париж! «Аполлон» – это Мих. Алекс. Кузмин, «Александрийские песни», ярославский Брюммель, в петербургскую осень и зиму из щегольства без калош и никогда в шубе, подмалеванный, заикающийся, стеснявшийся своей очень уж простоватой фамилии, он писал ее, по старине, без «ь», а по-французски с «de», что звучало так же чудно, как Чижов, титулованный графом в романе А. П. Осипова23 (1781–1837) «Постоялый двор»; Куприн никогда не мог равнодушно вспоминать, как в «Вене»24 после театра он попросил себе свиную котлету, а тут же за соседним столиком Кузмин – апельсин. «Аполлон» – это Н. С. Гумилев – огумиленный Анненский – и Брюсов, как-то выхаркивающий слова: «искусственный (изысканный) бродит журавль (жерав)»25. «Аполлон» – это Johannes von Günther из Митавы – когда он читал свои немецкие стихи, не отличить было – манера, голос – да это сам Стефан Георге!
Стиль «Аполлона», да то же, что «Весы» (без акарабазы Андрея Белого) – стиль Ауслендера, ученика Кузмина, – под знаком пушкинской традиции, как говорилось, или «прекрасная ясность». Брюсов, возвращая мне из «Весов» мою «Посолонь», польстил мне своим чересчур красным ртом: «Ваше – как парчовая заплатка на нашем сером сукне». К «серому сукну» присоединялась – дань времени – необыкновенная высирь, «слякостание костей»: напечатает Евреинов «Реализм монодрамы», а ему в ответ Мейерхольд – поднимай выше: «Театр – здание»26.
«Аполлон» – это… и тут я себя ловлю: со мной произошел известный анекдот, как в Академическом словаре пропустили «Академию», а Исторический оказался без Цицерона, или со мной повторился досадный случай с Погодиным: Бартенев сделал указатель к Погодинскому «Москвитянину», не забыл и авторов с буквенными подписями, такая тщательность, а самого Погодина нигде не упомянул; пропустил; поправляюсь – «Аполлон» – это С. К. Маковский, «Копытчик»27, душа и вдохновитель. И не счесть, сколько прошло, а он все тот же – что в Петербурге, что в Париже – «не стареет, не молодеет», как заклятый ведьмой месяц, и на одно только жалоба: «нападает, говорит, дремота непомерная и клювование», – второй Боборыкин, сохранивший молодость ровно сто лет.
Хорошо, пусть будет Евреинов «остервенелый» – «остервенелый Антиной», но никак не «демон». У нас все ведь так, если с носа приставка или мурином торчат волосья, непременно запишут тебя в лешие или в демоны, а у Евреинова от рожденья черные локоны благопристойно по плечи, как у отца дьякона, при чем же тут демон? Но в остервинении ему никак не откажешь, с этим он тоже родился и кончил Правоведение28